8. Автопортрет

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

8. Автопортрет

Зима и весна 1936 года были заняты сочинением "Песни о Монсальвате". Он увлекался, поэма, казалось ему, лучшее, что им написано. Вдохновенные ночи сменялись тягостной депрессией, сомнениями, тоской. Весною заболела Елизавета Михайловна, проболев целый месяц. Как он сообщал брату, ее мучила "злокачественная флегмона в соединении с жестокими приступами малярии"[212]. Пока мама Лиля не выздоровела, в доме, на ней державшемся, было неуютно, тревожно.

Ему в "скрежещущем городе" не хватало природы. На месте снесенных храмов зияли котлованы и пустыри, и самый большой из них, продуваемый сырыми ветрами, был рядом, на месте Храма Христа Спасителя. Чем больше старую Москву разрушали, тем громогласней трубили о сталинском плане ее реконструкции. Но рушили быстрей, чем строили. После зимы, легко прикрывавшей все прорехи белоснежьем, это бросалось в глаза. Той весной он писал: "Оттого ль, / что в буднях постылых / Не сверкнет степной ятаган, / Оттого ль, / что течет в моих жилах / Беспокойная / кровь цыган — / Оттого / щемящей тоскою / Отравив мне краткий приют, / Гонит страстный дух непокоя / В мир и в марево / жизнь мою". В конце апреля он едет за город: подышать лесной свежестью, сырой очнувшейся землей, первой пробивающейся зеленью.

Ему не хватало, при том, что он всегда был окружен дружеской приязнью и интересом, близкого человека, такого, с которым можно было бы говорить о сокровенном. Говорить о себе, о мучавшем его, пусть и не открываясь до конца, было легче не с ближними, как это бывает, а с дальними. В середине мая, отвечая на печальное письмо Евгении Рейнсфельдт, которая делилась с ним своими несчастьями, он ищет в ней сочувственную женскую душу. Письмо исповедально:

"Иногда я чувствую Вас очень близкой; несмотря на то, что я Вас очень мало, в сущности, знаю, мне кажется, что я, если и не понимаю, то чувствую нечто в Вас, быть может, главное; и убежден, то и у Вас есть внутреннее понимание моей линии жизни. (Косноязычная вышла фраза, но ведь это не так важно, правда?) Моя жизнь сейчас проходит однообразно и почти совсем без внутреннего света, как и всегда весной. Это четко выраженный годовой цикл с июля по январь — линия восхождения, затем — спад. Кончается все каждый раз гнетущим депрессивным состоянием, с которым я в этом году пытался бороться с особенной настойчивостью, но толку от этого получается мало. Причин этой прострации — 4, между ними 1 внешнего характера, две — исключительно внутреннего, а одна, так сказать, спонтанного. Эта последняя заключается в том, что было отчасти выражено в одной поэмке об Индии, которую я Вам однажды читал. До 30–летнего возраста блуждать в поисках единственно пленяющего образа, отсекая в себе все ростки живого тяготения к другим, — это не только мучительно, но (очень может быть) это ошибка, непоправимая, калечащая душу и жизнь.

Что же касается одной из внутренних причин, то здесь дело заключается в том, что я, по своим интеллектуальным, волевым и пр<очим>данным — только поэт; и вместе с тем с детских лет не смолкает голос, требующий деланья. "Пока не требует поэта…" — это формула данного, но не должного. 1 1/2 года назад я сделал попытку в этом направлении, но продержался на нужной линии едва полгода. Не хватает рел<елигиозно>-волевых сил, да и даже просто нервных и физических сил. Сорвавшись, я с тех пор сделал столько шагов назад, так регрессировал во всех смыслах, даже не имеющих сюда прямого отношения (напр<имер>, интеллектуальном), что сейчас ни для чего, кроме холодного уныния, нет оснований.

Осенью я начал большую поэму из эпохи крестовых походов — свободная вариация на тему центрального мифа позднего средневековья, — очень свободная, озаренная тем пониманием, которое возможно только для человека нашей эпохи и страны. (Впрочем, действие поэмы протекает на пороге XII и XIII вв. И в ней фигурируют, наряду с вымышленными мною, и традиционные персонажи, например, Лоэнгрин.) Вещь будет очень объемистая. Написана треть. В художественном (да, впрочем, и в других) отношениях она, к счастью, оставила далеко за собой написанное мною прежде. Сейчас эта поэма — единственное, что по — настоящему заставляет меня хотеть жить: хотя бы для того, чтобы кончить ее. Материальные дела плохи, поехать летом не удастся, по — видимому, никуда.

Здоровье же очень и очень требует ремонта: я что-то совсем захирел. К сожалению, мне отпущен природой непропорционально малый запас сил. В таком возрасте, а уже приходится их экономить и рассчитывать, задавшись целью протянуть еще десяток лет. (Впрочем, если условия труда изменятся, может хватить и на большее.) Главное, главное: успеть воплотить хотя бы основное из того, что неотступно стоит перед душевным зрением.

Весною до чего трудно, мучительно трудно в городе! Поднимает голову беспокойный дух странствий, и такая смертельная тоска от этой проклятой прикованности к одной точке! Одним словом,

… бросить бы жизнь на кочующий вал,

Поверив лишь морю, как старшему брату!

Ездил раза 3 за город, слушал жаворонков, вел всякие игры в еще лишенном тени лесу, шлялся по — цыгански босиком по талым топям и делал многое другое, что возможно только там, в природе. Но эти однодневные поездки вообщем только разжигают жажду.

Простите меня за такое минорное письмо, надеюсь, что через месяц — два кончится эта меланхолия"[213].

Но и в этом письме Даниил не выговорился до конца, удержался от многих признаний. Через несколько дней он пишет брату, продолжая вглядываться на рубеже тридцатилетия в самого себя, рисуя автопортрет:

"Твоя карточка, родной мой, свидетельствует о том, что у нас действительно много общего, и не в одной только внешности. Но на тебя жизнь наложила печать таких страданий, каких я, живущий и живший всегда в своей родной стране и в своей любящей семье, не знал и не мог знать. Не подумай, что моя жизнь была безбедной и беспечальной, — но тяжелое в ней было другого рода, чем в твоей, особенно до твоей встречи с Олей. Внешне я выгляжу не моложе тебя. Думаю, что при очень большом внутреннем сродстве, мы отличны друг от друга во многих более периферических чертах: в чертах характера, в темпераменте, в некоторых вкусах и склонностях и т. п. (Между прочим, кроме всего остального, ты ужасно интересуешь меня как человек, пожалуй, даже я бы сказал — как личность, индивидуальность.) Ты спрашиваешь меня: курю ли я? Да, и даже очень усиленно. Занимаюсь ли спортом? К сожалению, должен ответствовать отрицательно. Спортивная жилка во мне совершенно отсутствует, и это мне очень досадно еще и потому, что здоровье у меня совсем скверное и спорт мог бы кое — чему помочь (особенно, если бы я занимался с мальчишеских лет). Скверное здоровье заключается в постоянной слабости, головных и пр<очих>болях, пониженной работоспособности и т. п. Многое я порчу себе и своим образом жизни: двойной нагрузкой (графической и литературной), ночными занятиями, беспорядочным сном. Будущей зимой, вероятно, придется взять себя в руки и заняться лыжами. Разное у нас отношение и к воде: я знаю, что ты ее любишь — знаю давно, с тех пор, как вы жили на берегу океана (или Бискайского залива?) Я очень люблю воду, как элемент пейзажа, — нет, даже не пейзажа — в этом слове есть что-то специфически — художническое — а как элемент, ощущаемый через зрение. Ведь есть и другое ощущение природы: восприятие ее всеми фибрами, всем существом, слухом, осязанием, обонянием, даже волосами и подошвами ног. И в этом аспекте я больше люблю мир земли и растительности, чем воду. Между прочим, я унаследовал от папы страсть к хождению босиком — удовольствие, наверное невозможное в Зап<адной>Европе, но доступное у нас (за городом), где совершенно другие обычаи и где нет этого чудовищного нагромождения условностей.

Когда-то, в ранней юности, я любил город, но теперь давно уже утерял вкус к нему и ужасно мучаюсь без природы, прикосновение к которой возможно для меня сейчас только урывками. Насколько я не понимаю прелести зимы, терпеть не могу холода и из зимней красоты могу воспринимать только иней, настолько же люблю — до самозабвения — зной, бродяжничанье по лесам, лесные реки и вечера, ночи у костров, холмистые горизонты, даль — русскую "среднюю полосу" и Крымские горы, — без этого совсем не могу жить.

Хочу еще дать тебе некоторые вехи — некоторые указания на мои частные вкусы и склонности, симпатии и антипатии — это отчасти поможет тебе представить мой внутренний мир.

Я люблю:

Восток больше Запада. (Одной из моих больших жизненных ошибок была та, что я не поступил вовремя в Институт Востоковедения, — мне хотелось бы быть индологом. А теперь уже поздно, нет ни достаточного запаса сил, ни матер<иальных>возможностей.)

В истории Запада мне ближе всего XII–XIII века.

Музыка: Бах, Вагнер, Мусоргский. В особенности Вагнер.

Боттичелли, Фра — Анжелико, но на первом месте среди них — Джотто.

Врубель.

Дон — Кихот. Пер Гюнт.

Тютчев.

Внятен "сумрачный германский гений", но к острому галльскому смыслу я более чем равнодушен. Исключая Флобера, Мопассана, Верлэна и некоторых драм Гюго, фр<анцузская>лит<ерату>ра чужда мне. Крайне неприятен Франс (кроме 2–3 вещей). Очарования А. Ренье не понимаю и скучал, читая его, также, как (увы) над Стендалем. Очень враждебен Теофиль Готье и все представляемое им направление искусства вообще. Впрочем, фр<анцузскую>литературу недостаточно знаю, но и как-то не ощущаю сейчас потребности пополнять свои знания в этой области.

"Пиквикский клуб" перечитываю почти ежегодно.

Лермонтов и Достоевский возвышаются надо всем.

Из древних культур, к которым вообще чувствую большую склонность, особенно люблю, не перестаю удивляться — благоговейно удивляться — Египту.

После литературы на 2–м месте по силе впечатляемости стоит для меня архитектура (а затем уже музыка и живопись). Наиболее близкие стили: Египет (очень люблю эпоху XIII дин<астии>), готика, арабская архитектура, и южно — индийская XVII–XVIII вв.

В области "точных наук" отличаюсь сказочной бездарностью. Кажется, кроме таблицы умножения, не смог усвоить ничего. Одно время увлекался астрономией, но более серьезному знакомству с ней помешало именно это отсутствие математических способностей и отвращение к математике. Оно же отпугнуло меня в свое время от дороги архитектора.

Не обладаю, к сожалению, также и способностью к ремеслам. Совершенно лишен дара рассказывания. Речь, вообще, затрудненная, — м<ожет>б<ыть>, следствие, отчасти, образного мышления.

Некоторые из отрицательных черт характера: лень, эгоцентризм, вспыльчивость, любовь к комфорту.

Люблю долгие зимние ночи в тихой комнате над книгами и бумагой.

Но наряду с этим не прочь иной раз повеселиться самым бесшабашным образом (впрочем, теперь — реже); очень коротко знаком мне дух непокоя и странствий.

Солнце люблю больше, чем луну, но вечер больше, чем утро"[214].

И в следующем письме он продолжает вглядываться в себя, уже на фоне представлений о брате: "Из твоего последнего письма мне стало ясно: там, где мы с тобой не сходимся, мы дополняем друг друга. Ты очень деятелен, я — как говорится, натура "созерцательная"; ты любишь работать руками, я — ненавижу даже греблю; ты вообще представляешься мне в разных формах физического движения; я — больше всего люблю лежать и предаваться пленительному ничегонеделанию; и при всем том, даже в этих контрастах мы являемся как бы двумя сторонами одного существа. А до чего много совпадений, даже в подробностях. Любовь к остротам, и притом, увы, таким, от которых веселишься только сам, свойственна мне столько же, сколько и тебе; сколько комических сцен разыгрывалось на этой почве между мной и дядей Филиппом! Надо сказать, что он — необыкновенно благодарный объект для всякого рода мистификаций: он простодушен и доверчив, как ребенок.

У нас с тобой пристрастие даже к одним и тем же знакам препинания: к тире и к тире с запятой".

Заканчивая письмо, Даниил, обращался к брату: "В следующем письме я продолжу начатую нами линию: о вкусах, склонностях, чертах характера. Продолжай и ты: не знаю, как для тебя, но для меня это очень важно и удивительно радостно: я полнее, полнокровнее ощущаю тебя"[215].

Самоанализ в письмах был тем увлекательнее, что помогал и преодолевать приступы отчаяния, тоски, и отчетливее представить старшего брата, его "внутренний строй". Письма наталкивали на воспоминания об отце, о детстве, воспоминания становились стихами. Тогдашние стихи Даниила об отце перекликаются со стихами о нем, вряд ли ему известными, Вадима, написанными в другие годы. Сказалась братская похожесть переживаний. Но они не виделись уже два десятилетия.