ВЕЛИКИЕ РЯДОМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВЕЛИКИЕ РЯДОМ

Скажи, кто твои друзья, я скажу, кто ты.

Старая истина

Московская весна в разгаре. Молодой актер (молодость его очевидна, а то, что он актер, догадаться можно по присущей профессии изящной щеголеватости) переходит площадь у Никитских ворот.

Тут биржа извозчиков. Их много, они длинной чередой растянулись вдоль всей площади. Извозчики, что стоят позади, привязали лошадям торбы с овсом. Торбы глубокие, и, чтобы достать овес со дна, лошади часто встряхивают головами. Зерна просыпаются на булыжную мостовую. Воробьи с веселой отвагой склевывают их у самых копыт.

Как река в озеро, вливается в площадь неширокая Бронная улица. Здесь, по правой ее стороне, среди деревянных домов высится каменное здание «Романовки». Студенты, густо населяющие Бронную улицу, дали такое крамольное название, пользуясь тем, что владелец дома — однофамилец царя.

Просторный зал «Романовки» обычно сдается для свадеб, спектаклей любителей, а ныне его снял для репетиций Художественно-Общедоступный театр.

Молодой актер идет легким, размашистым шагом. Теплый ветер ласково теребит прядь его волос лунного цвета. Солнце приветствует его ласковыми лучами. И на земле тоже все улыбается, ведь сам Станиславский уже произнес свое пророческое: «Вы — наш!» За плечами будто выросли крылья, впереди только счастье.

Два человека, один — высокий, другой — пониже, коренастый, растерянно топтались у театрального входа. Швейцар остановил их каменными словами, от которых терялись самые талантливые люди сто лет назад и так же будут теряться через сто лет.

— Вы куда? Оба опешили.

— Вы артист, по-видимому? — обратился коренастый к сиявшему счастливцу.

— Да… хотя тут я недавно. Вряд ли слышали мое имя. Качалов…

— Я Сулержицкий, а вот Горький. Писатель Горький. Нас пригласили заходить в театр в любое время, однако теперь что-то не пускают…

— Попытаюсь помочь! — Качалов поспешил в контору театра сказать, что у входа стоят почетные гости, которых задержал швейцар.

Через минуту тесное кольцо молодых актеров окружило любимого писателя и известного общественного деятеля.

С того дня оба они стали завсегдатаями за кулисами и в зале театра, где шли репетиции «Снегурочки».

К осени Горький ознакомил труппу с пьесой «Мещане», о которой повелся разговор еще в Крыму, куда театр ездил навестить больного Чехова. Качалов, тогда еще новичок в труппе, не участвовал в крымской поездке. В Ялте состоялось знакомство артистов с Горьким. С тех пор только и слышалось: «Горький сказал… Горький прочитал…» Даже: «Горький пропел…» Или: «Как смешно и остроумно он разговаривал с нами… А с какой нежностью относится к Антону Павловичу!»

Чехов уже был «своим», близким, родным. И вот в артистической среде появился новый писатель, сразу завоевавший внимание, а вскоре и общую любовь. Ни в беседах, ни в коротких высказываниях и в простом человеческом общении он ничем не напоминал обычных литераторов.

Актеры, служащие подсобных цехов, рабочие сцены радовались:

— Горький обещал нам свою пьесу!

Все ожидали ее с величайшим нетерпением. Получив текст от автора, принялись горячо готовить спектакль. Работа не прерывалась и во время гастролей в Петербурге. Там и состоялась премьера «Мещан». Цензура чинила всяческие препятствия горьковской пьесе. Пришлось сделать многие сокращения в тексте. А тут еще пострадал сам автор: его арестовали, затем сослали под надзор полиции в Арзамас.

Расправе над писателем предшествовали скандальные события. Максим Горький был избран почетным академиком Российской Академии наук, о чем уже сообщили газеты. По уставу избрание почетного академика не подлежало ничьему утверждению. Однако это решение вместе со справкой о политической неблагонадежности нового академика было представлено царю Николаю Второму. Царь наложил резолюцию: «Более чем оригинально», — и послал письмо министру просвещения, в котором выражал свое негодование. Заканчивалось письмо словами: «Я глубоко возмущен всем этим и поручаю вам объяснить, что по моему повелению выбор Горького отменяется. Надеюсь, хоть немного отрезвить этим состояние умов в Академии».

Так имя Горького было вычеркнуто из списка академиков. В знак протеста против грубого произвола А. П. Чехов и В. Г. Короленко также отказались от почетного академического звания.

События нагнетались. Министр внутренних дел Сипягин запретил постановку «Мещан». Только после настоятельных хлопот Немировичу-Данченко удалось добиться отмены запрета.

Скандал, разыгравшийся вокруг пьесы и ее автора, создал атмосферу ажиотажа. На генеральную репетицию спектакля явились великие князья, министры, высшие правительственные чиновники и, конечно, полицейские всех рангов. Даже на контроле вместо капельдинеров стояли городовые, переодетые во фраки, с белыми нитяными перчатками на руках.

Несмотря на все полицейские ухищрения, «Мещане» прошли в Петербурге и в Москве с огромным успехом.

Отбыв ссылку, Горький вновь появился в стенах театра. Теперь он читал труппе свою вторую пьесу — «На дне». Читал мастерски. И хотя, как казалось Качалову, в чтении автора все герои говорили его глуховатым баском, и все одинаково «окали», и все потрясали перед носом сжатым кулаком — все же получились фигуры яркие, скульптурные, в то же время живые, не похожие друг на друга. И удивительно правдивы были внутренние характеристики, и так разнообразны и богаты интонации, особые для каждого персонажа!

Взрывами дружного смеха встречались смешные словечки и юмористические положения пьесы. Сам Горький не улыбался, ничего не подчеркивал, не наигрывал, «не подавал». Но иногда смех слушателей становился таким заразительным, что автор уже не выдерживал, безнадежно махал рукой и сам улыбался: «А ведь, правда, смешно».

А когда он читал сцену, где Лука напутствует и утешает умирающую Анну, все затаили дыхание. Голос Горького задрожал, пресекся. Он остановился, смахнул пальцем слезу, попробовал читать, но через два слова опять замолчал, сурово, даже сердито, согнал платком слезу. Потом откинулся назад и застенчиво покачал головой, произнес: «А ведь здорово написано, ей-богу, хорошо!»

Дружные аплодисменты заглушили дальнейшие слова.

Вся труппа была взволнована пьесой. Качалов почувствовал, что перед ним открылся новый, страшный мир на «дне» человеческой жизни.

Но кого он сам сможет сыграть в этой великолепной пьесе?

Увы! — никого. Ни одна роль ему не подходит. Ни мудрый старец Лука, ни озлобленный картузник Бубнов, ни отчаянный удалец Васька Пепел, ни… Может быть, Барон? Нет! Роль эта, по признанию самого автора, написана слабо.

Но Алексей Максимович старался помочь. Даже заботливо прислал фотографию прототипа героя пьесы, опустившегося барона Бухгольца и фотоснимки других босяков с нижегородского «дна». К сожалению, босяцкий барон, зная, что его будут снимать, изменил свой облик: побрился, обрядился в чужую одежду. На портрете он выглядел совсем «пай-мальчиком», стоял, скромно потупив взор, кротко, на толстовский манер засунув за пояс кисти рук. Все это было не типично для спившегося хулигана и сутенера.

Больше помогли живые модели. И не только те, что удалось повидать на Хитровом рынке. Аристократическое грассирование буквы «р» — черта, подмеченная у камер-юнкера Нелидова, управляющего труппой в Малом театре. А у известного московского адвоката графа Татищева Качалов — Барон заимствовал манеру оправлять галстук, снимать и снова напяливать перчатки. У князя Барятинского, мужа известной актрисы Яворской, взял «гвардейскую» походку и привычку ковырять мизинцем в ухе. Ну, а все-таки самое главное — внутренний образ героя — подсказал сам автор пьесы.

Следующая роль Качалова в горьковском репертуаре — молодой ученый Протасов в пьесе «Дети солнца». Однако этот спектакль удалось показать только несколько раз, так как всеобщая забастовка в 1905 году приостановила работу и в театрах.

Все же роль Протасова запечатлелась в памяти Качалова в связи с трагикомическим случаем, происшедшим на премьере пьесы.

Накануне черносотенцы пустили по городу слух, что будет устроен погром в Художественном театре. Причина: театр ставит пьесу Горького, а он враг «царя и отечества». Да и вообще этот театр — гнездо революционной интеллигенции, которое пора разорить.

С утра слухи ползли, ширились. К вечеру атмосфера накалилась до предела. Тем не менее публика переполнила зал до отказа. Администрация на всякий случай установила наблюдение за прилегающей улицей и двором. Ничего подозрительного не обнаруживалось, но взволнованные зрители в антрактах сами себя шутливо подбадривали:

— Говорят, сегодня в театре будет погром. Ну что ж, на миру и смерть красна.

Однако это утешение помогало мало. Во время действия все прислушивались к тому, что происходило снаружи, и смотрели на сцену рассеянно.

Кое-как спектакль дотянули до последнего акта. Вот тут-то и произошел инцидент, едва не кончившийся весьма печально.

На сцене разыгрывался эпизод «холерного бунта», когда невежественная толпа бросается на профессора Протасова, считая его виновником страшного бедствия. Режиссер Немирович-Данченко решил щегольнуть выдумкой и поставил эту массовую сцену не по обычному приему Художественного театра — со многими различными характерными типами, а однокрасочно. Для такой цели толпа на сцене состояла только из штукатуров, которых изображали молодые сотрудники театра. Все они были в одинаковой одежде, испачканной известкой, в руках держали лопаты и кирки. Вид их получился очень реальным.

По ходу действия толпа штукатуров перелезла через забор и ворвалась в дом Протасова. Сцена не должна была носить трагического характера. Толпа с кулаками лезла на профессора, а тот, отступая, отмахивался носовым платком. Правда, на крыльцо выбегала жена профессора с револьвером, а в это время дворник методично дубасил доской по головам наступающих. На генеральной репетиции эта сцена шла под сплошной хохот и от забавного платочка профессора и от нелепой расправы дворника с бунтарями. Режиссер даже спросил автора пьесы, не нарушает ли такой хохот его замысла, тот ответил: «Пусть смеются».

Увы! — на сцене и в зале было не до смеха.

Едва из-за кулис донесся шум приближающейся толпы, а сделано это было очень жизненно, зрители тотчас насторожились. Шум усиливался — зал заволновался еще более: не черносотенцы ли это ворвались в театр? Многие в страхе оглядывались, кое-кто вскочил с места.

Когда появился Протасов — Качалов, отмахивающийся носовым платком от толпы, то в зале раздались испуганные крики. А как только актриса Германова, игравшая жену профессора, выбежала на крыльцо и выстрелила из револьвера, после чего Протасов — Качалов упал, в партере и в ложах началась паника.

Поднялся невообразимый шум. Кто-то крикнул: «Качалов убит!» Слышалось истерическое: «Воды… Воды!» Какая-то дама взывала: «Сережа! Сережа!» Знаменитая балерина упала в обморок. У выхода в коридоры возникла давка, у вешалок гардероба друг друга расталкивали локтями, другие убегали без верхнего платья, лишь бы спастись.

Крик, визг, истерический смех оглашали театр. А на сцене Качалов, Германова, актер, игравший дворника, и молодежь, изображавшая толпу штукатуров, перестали играть и стояли в растерянности, глядя на публику.

Занавес закрылся. На просцениум вышел Немирович-Данченко и принялся успокаивать публику, заверять, что на сцене никаких черносотенцев нет и что все происходит по пьесе. Убедительный голос Владимира Ивановича воздействовал на зрителей. Спектакль возобновился. Но маловеры все же настаивали:

— Качалов, встаньте! Встаньте, Качалов! Василий Иванович вставал, чтобы показать, что он действительно жив, и снова ложился, как полагалось по мизансцене.

Но дело на том не кончилось. К рампе с бледным лицом подбежал один влиятельный театральный критик и потребовал:

— Довольно ужасов! Довольно нечеловеческих страшных картин! Мы достаточно насмотрелись их в жизни!

— Верно!.. Правильно!.. Довольно!.. — поддержали в зале.

Занавес снова закрылся.

— Продолжайте спектакль!.. Просим!.. — кричали другие.

После короткого совещания решено было продолжать спектакль. При наполовину опустевшем зале его удалось довести до конца.

Горький в тот вечер не был в театре.

— Присутствие Алексея Максимовича, наверно, избавило бы нас от этого инцидента, — говорил Качалов и, смеясь, добавлял: — Ну, признаюсь, я совсем гимназистом себя чувствовал, когда кричали: «Качалов, встаньте! Встаньте, Качалов!» Что поделать, вставал и снова ложился…

Встречи с Горьким оставляли неизгладимый след в душе Качалова. Одна из них особенно запечатлелась. Случилась она в день чествования Чехова на первом представлении «Вишневого сада», совпавшем с именинами Антона Павловича.

Качалов так описывал тот вечер в театре.

Немирович-Данченко приветствовал Антона Павловича словами:

— Сегодня ты именинник, по народной поговорке: «Антон дня прибавил». С твоим приходом в наш театр у нас сразу «дня прибавилось», прибавилось света и тепла.

В антракте третьего действия Чехова снова чествовали. Речи были скучные, почти все они начинались словами: «Дорогой, многоуважаемый…», или: «Дорогой и глубокоуважаемый…» И когда еще один оратор обратился к Чехову: «Дорогой, многоуважаемый…», то Антон Павлович тихонько шепнул стоящему рядом Качалову: «шкаф». Слышавшие это еле удержались, чтобы громко не фыркнуть. Ведь только что в спектакле Гаев — Станиславский обращался к шкафу: «Дорогой, многоуважаемый шкаф».

Затянувшееся чествование страшно утомило Чехова. Мертвенно-бледный, покашливая в платок, он все время стоял на ногах, терпеливо и даже с улыбкой выслушивая приветственные речи. Когда публика начинала кричать: «Просим Антона Павловича сесть… Сядьте, Антон Павлович!» — он делал успокаивающие жесты рукой и продолжал стоять.

Наконец занавес опустился. Качалов ушел тогда в свою уборную, но вскоре услышал в коридоре встревоженный голос актера Вишневского: «Ведите сюда Антона Павловича, в качаловскую уборную! Пусть полежит у него на диване». В уборную тяжело вошел Чехов, поддерживаемый с обеих сторон Горьким и писателем Миролюбовым. Обеспокоенные Л. Андреев, И. Бунин и кое-кто из артистов следовали за ними.

— Черт бы драл эту публику, этих чествователей! Чуть не на смерть зачествовали человека! Возмутительно! Надо же меру знать! Таким вниманием можно совсем убить человека, — возмущался Алексей Максимович. — Ложитесь скорей, протяните ноги!

— Ложиться мне незачем, и ноги протягивать еще не собираюсь, — отшучивался Антон Павлович. — А вот посижу с удовольствием.

— Нет, именно ложитесь и ноги как-нибудь повыше поднимите, — командовал Алексей Максимович. — Полежите тут в тишине, помолчите с Качаловым. Он курить не будет. А вы, курильщик, — обратился он к Леониду Андрееву, — марш отсюда! И вы тоже уходите! — повернулся он к Вишневскому. — От вас всегда шума много. Вы тишине мало способствуете. И вы, сударь, тоже уходите, вы тоже голосистый и басистый. И кстати, я должен с вами объясниться принципиально, — последние слова относились уже к Миролюбову.

Качалов остался вдвоем с Антоном Павловичем.

— А я и в самом деле прилягу с вашего разрешения, — сказал Антон Павлович.

Через минуту из коридора донесся громкий голос Алексея Максимовича. Он отчитывал редактора «Журнала для всех» Миролюбова за то, что тот пропустил какую-то «богоискательскую» статью.

— Вам в попы надо, в иеромонахи надо идти, а не в редакторы марксистского журнала.

Антон Павлович, услышав эти слова, с улыбкой заметил Качалову:

— Уж очень все близко к сердцу принимает Горький. Напрасно он так волнуется и по поводу моего здоровья и по поводу богоискательства в журнале. Миролюбов же хороший человек. Как попович, любит церковное пение, колокола…

Затем, покашляв, прибавил:

— Ну, конечно, у него еще слабости есть… Любит на кондукторов покричать, на официантов, на городовых иногда… Так ведь у каждого свои слабости. Во всяком случае, за это на него кричать не стоит. А впрочем, — помолчав, сказал Антон Павлович, — пожалуй, следует покричать на Миролюбова. Не за его богоискательство, конечно, а вот за то, что сам кричит на людей.

Послышались торопливые шаги Горького. Он остановился в дверях с папиросой, несколько раз затянулся, бросил папиросу, помахал рукой, чтобы разогнать дым, и быстро вошел в уборную.

— Ну что, отошли? — обратился он к Чехову.

— Беспокойный, неугомонный вы человек, — откликнулся Чехов, приподымаясь с дивана. — Я в полном владении собой. Пойдем посмотрим, как «мои» будут расставаться с «Вишневым садом», послушаем, как начнут рубить деревья.

И они отправились смотреть последний акт «Вишневого сада».

Так вспоминал Качалов свою последнюю встречу с живым Чеховым. В тот же год летом ему пришлось присутствовать на похоронах Антона Павловича. Громадная толпа через всю Москву двигалась с вокзала к Новодевичьему кладбищу. Процессия остановилась у Художественного театра. Царила тишина. Слышались лишь всхлипывания в толпе. У входа в театр оркестр играл печальную шопеновскую мелодию. А из распахнутых настежь дверей рабочие сцены вынесли огромный венок, их руками собранный сплошь из одних полевых цветов.

На Новодевичьем кладбище, когда уже засыпали могилу и народ стал расходиться, Качалов с Буниным подошли к Горькому, одиноко сидевшему на ограде чьей-то могилы.

— Наплакался, Алексей Максимович? — спросил Бунин.

— Да ведь от злости плачу. Даже не ожидал от себя, что могу от злости плакать. Уж очень все злит кругом! Все возмущает, все, начиная с вагона для устриц, в котором привезли мертвого Антона Павловича, и кончая этой толпой и этими разговорами, от которых никуда не убежишь.

С Горьким довелось встречаться еще не раз. В начале 1906 года Художественный театр поехал на гастроли в города Европы. Играли в Вене, Праге, Варшаве и целый месяц в Берлине.

В то время в Берлине жил Алексей Максимович. Имя его уже было очень популярно за рубежом. В Берлинском театре играли пьесы на немецком языке — «На дне» и «Дети солнца». В витринах книжных магазинов были выставлены его книги, портреты и фотографии на бесчисленных открытках.

Выдающийся немецкий режиссер Макс Рейнгард, тогда еще молодой человек, обратился к Качалову с просьбой выступить на литературном вечере, посвященном творчеству Горького. Вечер устраивался в большом зале на окраине города, где собиралась обычно демократическая публика — учащиеся и рабочая интеллигенция.

Зал был переполнен. Алексей Максимович, прочитавший «Песню о соколе», был встречен несмолкаемыми овациями. Рейнгард исполнил на немецком языке монолог Луки из пьесы «На дне». Качалов читал «Буревестник» и «Ярмарку в Голтве».

Публика стоя приветствовала Горького. В зале раздавались оглушительные аплодисменты и крики «Хох!». Правда, большинство присутствующих не знало русского языка и не могло оценить ни текста, ни чтения автора. Но все пришли, чтобы увидеть живого Горького и выразить ему — художнику и борцу за свободу — свою признательность и любовь.

«На сцене ко мне, — писал Качалов в своих воспоминаниях об этом вечере, — подошел Карл Либкнехт и шепнул по-немецки:

— Хотите посмотреть уголок зоологического сада, зверей в клетке, здесь же в театре?

И он показал мне место сбоку в кулисах, откуда видны были сидящие в крайней литерной ложе, выходящей на сцену, сыновья кайзера Вильгельма во главе с кронпринцем. Он, прикрываясь занавеской от публики, внимательно, со злобно и глупо разинутым ртом уставился на Горького, читавшего «Песню о соколе». Рядом сидели офицеры его свиты и, поблескивая моноклями, тоже таращили глаза на Горького.

Помню, что в антракте за кулисами был разговор, что накануне на спектакле Художественного театра «Царь Федор» появился кайзер Вильгельм в парадной форме русского кавалерийского полка. Он был шефом какого-то нашего драгунского полка. Конечно, и там публика стоя приветствовала его криками «Хох!». И помню, что по поводу немецких социал-демократов Горький, смеясь, говорил, что они все рады кричать «Хох!» кайзеру и что, пожалуй, Каутский кричит громче всех».

И, живя за границей, Горький не порывал дружеской связи с Качаловым. С острова Капри он писал любимому артисту, что неизменно внимательно следит за ростом его прекрасного таланта, искренне радуется успехам на сцене и что ему «приятно смотреть на хорошего человека», который всегда как-то особенно и сердечно нравится.

Алексей Максимович звал Василия Ивановича приехать погостить у него в Италии, на острове Капри. «А между делом, — писал он, — сочиним пьесу. Драму из быта рыбьего. Хорошо было бы, если б явился и сам чародей Константин Сергеевич, — с ним можно бы таких делов наделать — Европа ахнет! Кроме шуток: приезжайте-ка сюда! Превосходно отдохнете, запасетесь здоровьем, бодростью, многому посмеетесь, многое удивит.

Поживем — славно! И Бунина Ивана тоже заставим пьесу писать, я уже говорил с ним: у него есть превосходная тема, и с вашими указаниями он бы в месяц славную вещь сделал. Сейчас он отправился отсюда в Японию. Знаете — он так стал писать прозу, что если скажут о нем: это лучший стилист современности — здесь не будет преувеличения.

Итак?

Приезжайте, просим душевно!..»

Только близкий, расположенный друг мог так горячо, сердечно писать, приглашать к себе погостить, делиться лучшими чувствами, как равный с равным.

Много лет спустя вспоминал Качалов и другую встречу с Горьким — в Москве, в начале Октябрьской революции. В Колонном зале Дома союзов кооператоры устраивали большой концерт. Алексей Максимович, благоволивший к кооператорам, попросил Качалова принять участие в концерте и привлечь других артистов, особенно Москвина и Грибунина.

— Уж очень они смешно «Хирургию» играют! Будет хорошая публика. Ленин будет в публике. А потом всем нам будет хорошее угощение. Кооператоры сумеют угостить. Банкет будет, — соблазнял Горький, зная, как туго жилось артистам в то голодное время.

Вечер прошел с громадным успехом. В артистической комнате Горький, стоя рядом с Лениным, обратился к участникам концерта:

— Ну вот, скажите, разве не чувствуете, какая уже огромная разница в публике? Ведь совсем же другое дело! Ведь приятно выступать перед этой новой публикой?

А потом Алексей Максимович смущенно сказал Качалову:

— А вы знаете, нашим кооператорам все-таки не повезло. По крайней мере сегодня, по-моему, никакого угощения не будет. У них там со светом что-то не вышло…

Действительно, оказалось, что в помещении, где должен был состояться банкет, на котором обещал быть и Ленин, погасло электричество. В Москве в те времена электроэнергия была в обрез и свет удалось дать только для Колонного зала, даже Кремль в тот вечер был погружен в темноту.

Сконфуженные кооператоры пытались достать свечи у Иверских ворот, где продавались церковные свечи. Но и там их не оказалось в достаточном количестве.

Алексей Максимович, уходя с концерта, шутливо сказал Качалову:

— Слабо пока у нас с электрификацией и с кооперацией. Но не будем терять надежды. Меня зовет Ильич поехать к нему, говорит, что у него есть какая-то необыкновенная, толстенная свеча, вот такая, — он показал ее толщину обеими руками. — Так что мы посидим с ним при этой свече. Помечтаем с ним об электрификации.

Много еще было встреч с Горьким. В одну из последних, после спектакля «Воскресение» в Художественном театре, Алексей Максимович обратился к Качалову и к другим «старикам» труппы:

— Вы положительно овладели секретом вечной молодости. Это потому, что вы умеете растить молодежь. У вас выросла такая молодежь, которая омолаживает весь театр. И, очевидно, не дает успокаиваться и стареть вам, «старикам». Оттого ваше искусство такое живое и молодое.

Эти слова Василий Иванович записал в своем дневнике.

Вещие то были слова!