Роман Тименчик Игра со шпицем

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

там шпиц эдакой какой-нибудь в воздухе…

Мертвые души

Все ведомы, и только повторенья…

На что вы, дни!

С Лосевым меня познакомил Найман на ахматовской конференции 1989 года в Париже, сказав: «Вы должны быть друг другу интересны», – и новый знакомый спросил: «Вы писали про адмиралтейскую иглу[349], а Вы знаете, что у меня есть стихотворение об этом?»

Континентовский «Последний романс» я знал и даже адресовался к нему, еще неудобь сказуемому, туманной подцензурной последней фразой экскурса о преславной игле в книжке о «Медном всаднике»: «В многообразных метафорических обличьях живет адмиралтейская игла и в лирике наших дней»[350].

Юзу Алешковскому

Не слышно шума городского,

Над невской башней тишина… и т. д.

Над невской башней тишина.

Она опять позолотела.

Вот едет женщина одна.

Она опять подзалетела.

Все отражает лунный лик,

воспетый сонмищем поэтов, —

не только часового штык,

но много колющих предметов,

Блеснет Адмиралтейства шприц,

и местная анестезия

вмиг проморозит до границ

то место, где была Россия.

Окоченение к лицу

не только в чреве недоноску

но и его недоотцу,

с утра упившемуся в доску.

Подходит недорождество,

мертво от недостатка елок.

В стране пустых небес и полок

уж не родится ничего.

Мелькает мертвый Летний сад.

Вот едет женщина назад.

Ее искусаны уста.

И башня невская пуста[351].

Лосевская песенка, очередная попытка ухватить стиховое маховое колесо «петербургского текста» от Федора Глинки[352] до Александра Блока, прикрывает собой предпоследний романс – элегию Бродского о сплывшем с иглы кораблике, о больных седоках в такси и о спешащей красотке, и поминает рождественские мифологемы видением всепьянейшего всероссийского апокалипсиса избиения зародышей. Заключение жестокого романса о предновогодней казни в утробе производно от ахматовского параллелизма («Кто знает, как пусто небо / на месте упавшей башни, / кто знает, как тихо в доме, / куда не вернулся сын»).

Игольчатый, покалывающий текст (в смысле Ю. Лотмана), безрассудно врывающийся в регулярную и рассудительную поэтику (б.) имперской столицы в духе манифеста двадцатилетнего Л. Лифшица[353], созывает на последний парад эти самые метафорические обличья главнейшего из ностальгических сувениров[354].

С тех пор как к исходу XIX века петербуржцы наново вгляделись в свой город —

 А там рисуется в далекой глубине,

 Как под косым дождем, под нитью телефона,

 Адмиралтейский шпиль на дымке небосклона[355]

и наново перечитали петербургскую повесть Пушкина —

…великолепно, как «адмиралтейская игла» в «Медном всаднике»[356],

шпиль этот почти бесперебойно влек к себе поэтов —

 Я от туманов и белых ночей, как в чаду,

 К острому золоту – дальнему шпицу бреду. <…>

 К дальнему золоту – светлому шпицу пройти,

 Только не встретить его на печальном пути![357], —

он был буквально обожествлен:

 Адмиралтейский шпиц так ясен,

 Так четко в небе острие,

 Что, мнится, Божье то копье – [358]

и был оплакан как покойник на сломе эпох:

…Не раз угодливый, лакейский,

 Ты суетился, лгал, как мог,

 Но все ж твой шпиц Адмиралтейский

 Был завершителен и строг.

 Теперь же как бы незнаком он,

 Свое изживший торжество, —

 Напрасно – ярок и не сломан,

 Маячит чуждо и мертво.

 И веще мнится, что с гранита,

 Старинной злобы не тая,

 Виясь ползет из под копыта

 Полуожившая змея[359].

Разглядывали на нем, обычно к pointe, к шпильке стихотворения и «кораблик негасимый»:

И, словно дланью чародейской

Спален за дерзостный набег,

Блеснет с иглы Адмиралтейской

Внезапно вспыхнувший ковчег[360]

и прощались с корабликом в ноябре 1921 года, когда надежды оставались лишь на чудесный десант:

И фрегат отплывает от башни,

В небеса за подмогой фрегат[361].

К сонмищу поэтов, воспевших острое золото[362], естественно, принадлежали эмигранты из петербуржцев, гостей столицы и отдаленных сочувствующих. «С. Гедройц» выписал примеры из собрания беженской поэзии:

Где сшиты саваны тумана

Адмиралтейскою иглой…

(Давид Бурлюк)

Раскидано размытое величие.

Иголочкой игла, и шило – шпиль…

(Юрий Иваск)

Туда, туда, где Питер четкий

Вонзил в луну блестящий штык…

(Татиана Остроумова)

 Как постоянно восхищал

 Меня – пред летнею грозою —

 Пронзенный облаков опал

 Адмиралтейскою иглою…

(Алексей Плюшков)

 В салюте шпагой замер

 Адмиралтейства шпиль…

(Владимир Юрасов) [363]

В то время, в первые послеоктябрьские десятилетия, в советской литературной среде питерские острия служили индексами «эстетизма»:

Непереработанные «Фонтанка», «Сенатский шпиц», «Аничков мост», тысячу раз обыгранные старыми петербургскими поэтами, могут превратить талантливых ленинградских ребят в петербургских литературных гимназистов[364].

Шпиль работы голландского «типичного» мастера Хармана ван Болеса был атакован пролетарской поэзией – на него насылали огонь в стихах об октябрьских событиях 1917 года: «Адмиралтейская игла маячит в пламени пожара»[365]. На него науськивали другой санкт-петербургский сувенир:

О Всадник бронзовый <…>

Сломай копытами иглу Адмиралтейства![366]

Он мог появляться в эти годы у лицензированных уклонистов от норм, как в «Разговоре с Петром Великим» у Кирсанова —

Нас охраняет райский скит,

За то, что сей рукой

Адмиралтейства светлый Скиптр

Был поднят над рекой[367],

но по-настоящему он был реабилитирован только на третьем десятке лет советской власти – иногда внедренный в новое вещно-символическое окружение:

Корабль на игле Адмиралтейства

На острие сверкающей иглы <…>

Не по твоим ли медным парусам

Скользнула первой молния «Авроры»[368].

Произошла реставрация державного пафоса,

И задремавшее Адмиралтейство

Вонзилось в небо шпилем золотым[369].

Примеры тут раздражительны своей почти бесконечностью[370], вытащим наугад один:

Все в имени «Адмиралтейство»:

Моя гордыня и беда,

И безымянный голос мой,

Усвоенный высоким сводом,

И очищенье. И свобода.

И мой кораблик золотой[371].

Заметим только, что сей шпиц врисовывают в ведуты иных городов, то в Париж Георгия Адамовича —

 Взвивается над Елисейской Аркой

 Адмиралтейства вечная игла[372],

то в Вильнюс Аси Векслер:

 В нахмурившейся, пасмурной Литве

 над Неманом ты вспомнил о Неве,

 ее как духа, вызвав из простора.

 Так вдруг адмиралтейская игла

 сверкнула там, на миг превозмогла

 поверх деревьев острие костела[373].

Подмена одного колющего предмета одноименным другим – «иглы на здании: шпица или шпиля», как говорит Даль, «швейной иглой, с одного конца с жальцем, с другого с ушком» блазнила не одного поэта[374]. Влиятельным, как известно, был стишок Николая Агнивцева —

 Санкт-Петербург – гранитный город,

 Взнесенный словом над Невой,

 Где небосвод давно распорот

 Адмиралтейскою иглой.

Видимо, память о нем живет в глаголе, переаранжирующем цитату из «Медного всадника» у ленинградского литературоведа:

Великий город! Где б я ни был,

Меня всегда влечет домой,

Туда, где пепельное небо

Двойной распорото зарей[375].

Здешние поэты могли бы повторять обращение Елены Рывиной к городу:

Адмиралтейская игла,

Которой я к тебе пришита[376].

Метафора переметнулась и в другие поэзии:

Там к земле небеса пришивает

Шпиль старинного Адмиралтейства[377].

В год публикации «Последнего романса» этот развернутый и истасканный каламбур закономерно обрел свое место в поэзии для детей[378].

К «шпичным мастерам» русской поэзии, из тех, кто «заставляет говорить вещи»[379], принадлежал Владимир Лифшиц. В инспираторы «Последнего романса», вероятно, следует зачислить его стихотворение «Сверчок» (1966), вводящее в заключении своем острие, pointe, Spitze, головокружительно сменяющее низ на верх и квазиэпентетически превращающееся в шприц (Spritze)[380], – «подножье Останкинской башни, вонзившейся в небо, как шприц»[381].

Лев Лосев вообще нередко поднимает оброненное Владимиром Лифшицем, с вызовом, кажется, отвечает на обвинение, предъявлявшееся многим поэтам, и в их числе – его отцу, что тот «часто ограждался игрой узко-литературных сопоставлений»[382]. Так автор «Последнего романса» касается и незабытого упрека превосходного литературоведа:

Перед нами по-новому предстают старые символы Ленинграда, любимые памятники, воспетые Пушкиным. Вот Медный Всадник:

Девчонка зло и деловито,

Чуть раскачав, одним броском

Коню швыряла под копыта

Мешки, набитые песком

 …Уже дойдя коню по брюхо

И возвышаясь, как гора,

Мешки с песком шуршали глухо

Почти у самых ног Петра.

Вот царскосельская статуя:

 Мы, отступая последними, в огненном Пушкинском парке

 деву, под звяканье пуль, в землю успели зарыть.

Мы все говорим о городе-герое, городе-бойце – поэт видит этого бойца:

Исакия холодный купол

Стал каской, к выстрелам привык,

И тучу острием нащупал

Адмиралтейства русский штык.

Этот величественный образ живо напоминает образы русской военной оды XVIII века, близкой нам своим патриотизмом и героическим тоном. Только строгая поэтика XVIII века не допустила бы противоречия, разрушающего зрительное представление: «В венце из туч над головой» и «…тучу острием нащупал» – получается: колет штыком собственный венец.

Лифшиц принадлежит к числу тех поэтов, в творческой практике которых стиховое слово до конца осмысленно, достоверно и доступно читательскому восприятию. Но порою и у него конкретность деталей подменяет ясность стихотворного образа в целом[383].

Русский четырехгранный штык (от немецкого Stich – колющий удар), примкнутый к творению Захарова, а затем и к другим памятникам архитектуры, пошел гулять по ленинградской поэзии:

 И Невский, длинной панорамой

 Развертываясь прямиком,

 Летит к Неве и ввысь упрямо

 Взлетает золотым штыком[384].

 Верни тот город, сумрак ветровой,

 Адмиралтейский штык над головой…[385]

 Бессмертный шпиль Адмиралтейства! <…>

 Сверкающий, как луч весенний,

 Прямой и острый, точно штык[386].

 И кругом, в напряженную высь,

 Как штыки, его шпили рвались[387].

 Зачем ее построил Петр

 В жилище вечного циклопа,

 И ангел на штыке подъят,

 И для чего тебе в наследство

 Дал эту крепость, этот склад?[388]

Иногда заменялся другим колющим оружием:

 Нам покажут страшный суд

 Через пять минут.

 Петропавловки блеснет

 Сувенирный меч —

 Солнце скатится с высот,

 Как с разбойных плеч[389].

Вступив в поле так называемого петербургского текста (зарегистрированного в 1970-е годы Владимиром Николаевичем Топоровым), лосевский романс о поездке в абортарий обрекает себя на уходящую в бесконечность перспективу словесных (а наверное, и музыкальных?) эхо. Песенка, свершающая свой катабасис с золотящихся вершин русской поэзии в низок городского просторечья и в хляби чрева, нашла себе гипограмму (в смысле М. Риффатера) в байке из ленинградского окололитературного фольклора, оформленной как случай из жизни под пером Сергея Довлатова, – досадное событие, о котором идет речь в первой строфе, в своем сопряжении с приневскими башнями откликается на рассказ про поэта-имярека без контрацептивов: «Адмиралтейская игла сегодня будет без чехла!»[390]

Расчехление иглы (замаскированной осенью 1941 года, но различимой на медали «За оборону Ленинграда», учрежденной в декабре 1942 года[391]), осуществленное верхолазкой, дирижером-хормейстером Ольгой Фирсовой, которая разрезала мешковину 30 апреля 1945 года, отразилось у местных поэтов:

Преодолев ветров злодейство

И вьюг крутящуюся мглу,

Над городом Адмиралтейство

Зажгло бессмертную иглу. <…>

И этой шпаги острый пламень,

Прорвав сырой туман болот,

Фасада вытянутый камень

Приподнял в дерзостный полет.

 В года блокады, смерти, стужи

 Она, – и скрытая чехлом, —

 Для нас хранила ясность ту же,

 Сверкая в воздухе морском[392].

 России новой сыновья

 Глухим чехлом ее укрыли

 И до победы сохранили,

 От взоров вражьих утая.

 И под сыновними руками

 Чехол защитный вдруг упал,

 И вновь на золоте лучами

 Рассвет багряный засиял.

 И с Петропавловской иглой

 Беседует неторопливо <…>[393]

Рифменное сближение, ставшее острием питерской байки, произошло по горячим следам этого эпизода:

 Перед Онегиным, как прежде,

 Из шума утренних забот

 В суровой каменной одежде

 Знакомый город предстает. <…>

 И вновь сверкает без чехла

 Адмиралтейская игла[394].

Таким образом, хотелось бы еще раз напомнить вослед известной статье об эротике Бродского[395] об одном изводе российской поэзии, к которому приходят тенета интертекстуальности с тиной постфольклорного неприличия. Прибавим к находкам первого академического комментатора стихов Бродского еще одну в завершение нашей заметки.

В нахальном оскале 20-го сонета к Марии Стюарт – «В Непале есть столица Катманду»[396] – энергия посыла прямо в K?thm?ndau наследует бытовавшей, например, в доме Ардовых, эпиграмме, родившейся в 1957 году, когда Хрущев Никита Сергеевич отправил своего соперника Пономаренко Пантелеймона Кондратьевича послом в Индию и Непал:

Нет, что мне там не говори ты,

Приносит фронда лишь беду:

За фронду ведь послал Никита

Пономаренко в Катманду![397]