Джеймс Л. Райс Леша в Скиннервилле: Le ventre de Péterbourg & La tristesse symétrique

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«БРЮХО ПЕТЕРБУРГА»

Еще мы помнили блокаду,

В стране голодный был режим,

Когда гулял по Ленинграду

Довольно толстый Мистер Джим.

Теперь забыта голодуха,

Забыто имя «Ленинград»,

У Джима Райса нету брюха,

А Петербург опять брюхат.

Официально заявляю, что единственными собственниками вышеприведенного текста являются Джеймс Райс и его законные наследники.

Лев Лосев, Юджин. 5/27/96[49].

В июне 1986 года Лев Лосев случайно оказался в городе Скиннервилль (который сейчас называется Юджин, штат Орегон) и провел там неполную неделю более чем через столетие после того, как Юджин Скиннер построил свою хибару на западном склоне холма, который и теперь называется Скиннерз Бьютт [Холм Скиннера]. Через десять лет Леша вернулся сюда уже в качестве преподавателя русского языка, литературы и искусства, стипендиата фонда покойной Марджори Линдхольм, которая также устраивала для наших уважаемых гостей и целой толпы приглашенных щедрые банкеты[50]. В любимом ресторане Мардж под названием «Электростанция», представлявшем собой блестящий ансамбль отслуживших свое железнодорожных вагонов-ресторанов, мы частенько сиживали, и эти посиделки всегда превращались в грандиозные пирушки. Через несколько лет Леша прислал мне наброски своих воспоминаний о времени, проведенном в Юджине, где он рассказывал о нашей дружбе и описывал разные забавные случаи; позже воспоминания были опубликованы под названием «De la sym?trie triste» [фр. «О печальной симметрии». – Примеч. перев.][51]. Публикация датирована 2001 годом, а в присланных мне набросках имеется приписка от руки, помеченная 23 июля 1998 года: «Дорогой Джим, не соблаговолишь ли просмотреть и сообщить, что ты об этом думаешь, особенно о P. S. – Леша». Помню, я исполнил просьбу и сообщил, что думаю, но, кажется, отчасти по телефону, поскольку не все мои замечания были поняты и учтены. Так что я с удовольствием пользуюсь возможностью внести ясность в некоторые подробности моей давней дружбы с Лешей[52].

На лекции его во время этого первого визита я не ходил, но поэтические чтения посещал. Как он совершенно правильно, хотя и опуская некоторые подробности, вспоминает, я тогда постепенно выздоравливал от биполярного маниакально-депрессивного психоза, которым Бог наградил меня; я носил в себе этот дар не только «в юности» (по словам Леши), но аж до сорокалетнего возраста. Как нередко случается, мне понадобилось еще семь лет, чтобы привыкнуть к новейшим методам лечения наших тупиц-психотерапевтов. В ноябре 1985 года Иосиф Бродский в качестве талисмана подарил мне перевод своей драмы «Мрамор» (британское издание), написав на титульном листе следующие строки (заканчивающиеся типографским названием): «Сим подтверждается, что Джим Райс абсолютно, безраздельно и совершенно владеет своими “ШАРИКАМИ”. [Здесь игра слов: в английском переводе название звучит, как «Marbles», что означает «стеклянные шарики» или просто «шарики», т. е. «мозги». – Примеч. перев.] От себя к комментарию Леши (в «Sim?trie») могу добавить еще несколько слов. На следующий день я заехал в гости к сестре (жившей в Сомерсе, Уэстчестер, шт. Нью-Йорк) и, сидя с ней утром на кухне, показал полученное от Бродского свидетельство о том, что я совершенно здоров. Сестра – всем сестрам сестра! – молча взяла лежавший на холодильнике небольшой кожаный мешочек и вручила его мне. В нем были стеклянные шарики! Она словно хотела сказать этим: «Хочешь, скажу, что я думаю, братишка? Все-таки немного их у тебя не хватает». Она оказалась права: буквально через пару дней я потерял и подаренную книжку, и мешочек с шариками, а потом добровольно сдался врачам психбольницы в Александрии, штат Вирджиния. Но после этого болезнь меня больше не донимала, и я на всю катушку наслаждался работой и общением с людьми[53].

В те годы мне уже порядком поднадоели Бахтин и его Достоевский (хотя двое из самых любимых моих людей – ведущие специалисты по Бахтину), но однажды я попросил Лешу продекламировать свое стихотворение «Бахтин в Саранске», чтобы я смог уловить интонацию и спросить о его «истоках». Любопытно, что он отделался лишь замечанием, мол, был поражен «пафосом» положения Бахтина, пребывавшего в ссылке в [кошмарном] Саранске. В русском языке слово «пафос» обладает гораздо меньшим кругом значений, чем английское «pathos». Оно вообще может ничего не значить. Вот прекрасный пример того, какую роль играет поэт – в данном случае Леша – в толковании собственных стихов. Как бы то ни было, в тот вечер за обедом (мы сидели в кафе «Эксельсиор» втроем, с нами была моя жена) я мимоходом спросил, кто такой Голосовкер в его бахтинском стихотворении, не тот ли самый, кто написал книгу «Достоевский и Кант». Да, ответил он, тот самый, а через несколько лет признался, что был тогда крайне поражен, встретив американца (да что там американца, просто человека), который знает, кто такой Голосовкер, и даже читал его книги. Еще одна неожиданная польза этого разговора в том, что Леша, видимо, почувствовал необходимость объяснить читателю присутствие Голосовкера в тексте стихотворения, что он и сделал в своих «симметричных» мемуарах (за десять лет до того не удостоив этим меня). Таков был его стиль.

Познакомились с Лешей мы после его поэтического вечера в тот, первый, день его в Юджине, пожали друг другу руки, выяснили, что, благодаря Иосифу Бродскому, который за десять лет до нашей с Лешей встречи на десять дней приезжал в Орегонский университет, мы заочно уже были знакомы. Перед коктейлем я предложил ему слегка размяться, взять напрокат велосипеды и прокатиться по берегу реки. Город Юджин славится тем, что велосипедных дорожек в нем на душу населения гораздо больше, чем в Амстердаме. Но меня поистине потрясла страсть, с которой он категорически заявил «нет» и добавил, что ни разу в жизни не садился на велосипед и не собирается! Леша оказался закоренелым горожанином с урбанистской душой и к сельским утехам был совершенно равнодушен. Однако позже, прожив несколько месяцев в Юджине, хотя он и называл его «неинтересным, плоским городишкой», но все же снял-таки домик на холме, недалеко от кладбища Пионеров, расположенного на соседнем холме посреди университетского городка, в свою очередь окруженного еще более высокими холмами с крутыми склонами, а также горами, в том числе и виднеющимся к северу грандиозным предгорьем Кобург Хиллз. Многие улицы городка (и моя тоже) круты и довольно опасны для передвижения, пожалуй, не меньше, чем в Сан-Франциско. «Прямой ирригационный канал», рассекающий город на две части, на самом деле представляет собой извилистый амазонский ручей, то есть естественный многокилометровый водный поток, с незапамятных времен протекающий здесь и несущий свои воды в долину. Набережные его одеты в бетон только в пределах города, в остальных местах живописные берега заросли густой травой. Здесь можно встретить уток с выводками. Но мы с Лешей обычно гуляли не в этих местах, а по берегам широкой реки Уилламетт (ударение на предпоследнем слоге: название происходит от индейского слова «Уи-ла-ме-та»).

Во время наших прогулок мимо нас довольно часто шмыгали туда и сюда с выражением лица и осанкой небожителей велосипедисты обоего пола, порой вынуждая нас, как зайцев, отскакивать в сторону, в высокую траву. Местные велоцирапторы, как правило, считали себя не подвластными общечеловеческим законам и глубоко презирали нас, простых пешеходов[54]. Я тогда все еще пребывал в состоянии депрессии под воздействием лекарств (это в какой-то степени совпадало и с Лешиным настроением), но однажды вдруг, ни с того ни с сего, мне пришло в голову пошутить, причем по-русски. Глядя на велосипедистов, то и дело пытающихся сбить нас с ног, я пролепетал: «Простите их, ибо… – и тут мой церковнославянский подвел меня, – не знают, что делают». Леша, шагавший впереди, резко повернулся: «Вы хотите сказать, “не ведают, что творят”, не правда ли?» И громко, от всей души рассмеялся! Вот как сработала моя жалкая попытка пошутить. Мы уже успели привязаться друг к другу (как оказалось, навсегда), но я все-таки огорчился и пролепетал в ответ: «Ну вот, занимаюсь русским уже тридцать лет, и даже не знаю евангельского текста». Леша сочувственно похлопал меня по плечу. И это утешило меня, ободрило, подняло настроение! Фрейд как-то заметил, что способность людей смеяться над одной и той же шуткой есть признак готовности избавиться от одних и тех же комплексов[55].

Эта история имела свое продолжение через несколько лет, когда один из моих коллег отказался (признав свое поражение) вести курс по Толстому, и мне пришлось вопреки своему желанию взять курс на себя. Я и не подозревал, что преподавать Толстого окажется так интересно. (Я не раз слышал, как Роман Якобсон, читая свой курс «Поэтика прозы», говорил: «Не можете найти себе тему курсовой, возьмите любые две страницы Толстого!»)[56] Я почел своим долгом тщательно подготовиться к лекциям, а для этого внимательно прочитать прежде казавшуюся невыносимо скучной «Исповедь» и «Краткое изложение Евангелия». Добравшись до описания казни Христа на Голгофе, я почувствовал, что настала моя очередь громко смеяться, поскольку у Толстого Христос прощает хулящих его людей знакомыми мне словами: «Ибо не знают, что делают»! Пускай я не знал церковнославянского текста Нового Завета, зато в критической ситуации ухитрился упростить и опошлить эти слова не менее ловко, чем сам Толстой (между прочим, великий писатель называл воскресение Христа, без веры в которое от православия почти ничего не остается, выдумкой). Разумеется, Леша был первым и (до сих пор) единственным человеком, перед которым я мог похвастаться своей стилистической близостью со Львом Николаевичем.

Но вернусь к тому нашему с ним первому обеду в «Эксельсиоре» в 1986 году: я притащил тогда с собой папку с работой, посвященной Вашингтону Ирвингу; пока это были, главным образом, бессвязные заметки, сделанные во время двух бесконечно долгих копаний в бумагах Ирвинга, хранящихся в Нью-Йоркской публичной библиотеке, названия разных фондов с именами кураторов, а главное, отрывки, переписанные из его романа «Альгамбра» (1832) по-английски и по-французски и из его записок о потрясающем пешем переходе от Севильи до Гранады, который он предпринял со своим русским другом, сотрудником российского посольства в Мадриде. Идея моя заключалась в том, чтобы провести несколько часов во время пересадки между поездами в Большом Яблоке, то бишь Нью-Йорке, и Леша сразу, конечно, усек, что идея эта прекрасна. Это послужило поводом для беспорядочного разговора, и, в частности, была затронута фраза из «Пиковой дамы» о мебели старой графини, расставленной в «печальной симметрии», – дело в том, что двое моих студентов прочесали текст «Альгамбры» и перед заключительным экзаменом по Пушкину сообщили мне: мол, «обнаружили в нем эту вашу “печальную симметрию” дважды!» Экзамены кончились, студенты уехали (на Аляску) и я не успел добиться от них подробностей. Но соблазн подвиг нас с Лешей на двенадцатилетние донкихотские поиски фразы, пока он не бросил это дело, зато написал воспоминания «sim?trie triste». Мои же студенты, доверительно сообщая мне о том, что обнаружили «вашу печальную симметрию», не то чтобы ошиблись, нет, они просто легкомысленно пошутили – это прояснилось через много лет, когда они снова появились в Юджине. Все последующие, богатые разными событиями двенадцать лет мы с Лешей почему-то так и не удосужились сравнить наши заметки относительно Вашингтона Ирвинга[57]. Тем временем я внимательно прочитал «Альгамбру» и обнаружил-таки в тексте оба случая «симметрии» (правда, не печальной, а вполне себе радостной) – скрытую реакцию на созревающие груди юных девушек (см. «Visitors to the Alhambra» и «Legend of the Rose of the Alhambra»).

По поводу последнего замечания позволю себе небольшое отступление. Во время нашей первой праздной болтовни Леша узнал, что в 1962 году я полгода учился в Ленинградском университете у профессора П. Н. Беркова, – как раз в тот семестр я и похудел на 14 кило. Как и большинство студентов, изучающих литературу, он тоже слушал курс литературы XVIII века у Беркова. И вот однажды, сидя в заднем ряду аудитории, он сделал одно удивительное открытие. Рядом с ним сидела девушка в платье с очень глубоким вырезом, и на шее ее висела цепочка с какой-то побрякушкой. Леша обнаружил, что если потянуть за цепочку, а потом отпустить ее, то между двумя великолепными горячими сферами (расположенными достаточно симметрично, и, можно теперь сказать, оглядываясь назад, симметрия их была отнюдь не печальна; они были вполне себе tr?s jolies) появляется и снова исчезает означенная побрякушка. Словно ученый-физик в лаборатории, он повторял свой опыт снова и снова – а девушка при этом играла роль лаборантки – как вдруг почувствовал, что в аудитории наступила странная тишина; он поднял голову и увидел стоящего над ним со скрещенными на груди руками Павла Наумовича. Профессор, ни слова не говоря, указал естествоиспытателю на дверь[58].

Леша сделал для себя вывод, что пушкинист ничего больше для себя из «Альгамбры» не выжмет, но я не стал торопиться с окончательным вердиктом. Снова и снова Ирвинг возвращается к великолепной, изысканной метафоре симметрии прошлого (безвозвратно утерянного) и настоящего (мимолетного), повсюду воплотившейся в древней мавританской Альгамбре. Вот как это звучит в переводе мадемуазель А. Собри[59]:

…l'expression doucement m?lancolique de ces lieux est en harmonie avec les id?es de grandeur d?chue qu'ils rappellent ? la memoire. (I, 133)

…Elisabeth et des beaut?s de sa cour, qui d'abord avait donn? tant d'attrait ? ces chambres, ajoutait maintenant ? leur tristesse. (I, 112)

…o? ?taient-elles? Tendres et poussi?re, dans la tombe, vains fant?mes dans la m?moire des hommes! (I, 112)

…O puissant esprit d'harmonie! (I, 270)

…Des divans, des ottomans, brod?s en perles, garnissaient les salons depuis si long-temps d?sembl?s et toutes les fontaines jouaient. (I, 272)[60]

Все это столь напоминает до дыр затасканный троп, где говорится о меланхолии по поводу «былого и пришедшего в упадок величия». Из этого развала Пушкин утащил в «Пиковую Даму» мебель, а «гармония» ему (как и Сальери) не пригодилась. Смакуя такие пассажи, начинаешь понимать, почему Байрон называл творчество Вашингтона Ирвинга «восхитительным», особенно в качестве развлекательного чтива (см. письмо, датированное 5 июля 1821 года)[61].

За несколько лет Леша совершил бессчетное количество добрых поступков; этим он славился. Например, пригласил меня в Дартмут, чтобы осуществить кое-какие задумки (дорога за мой счет), а сам прорекламировал некоторые мои произведения на радиостанции «Голос Америки»[62]. Но главное, отвечал на мои бесчисленные вопросы, касающиеся нашей любимой забавы – русской словесности, многие из которых изводили меня годами. Они так и остались невысказанными, потому что суть их слишком хорошо укладывалась в определение Генри Джеймса, который назвал нашу область эстетики так: «Низкое пресмыкательство перед очевидными пустяками»[63]. Но Леша к этому определению отнесся весело, он со своим благодушием легко преодолевал всякую неловкую ситуацию. Например (дело было в 1965 году), в одном из авторитетнейших русских источников я обнаружил гипотетическое определение некоего непечатного слова, упоминаемого Гоголем (в конце пятой главы «Мертвых душ»); в нем говорилось, что слово это состоит из одного слога и на английский язык его можно, вместе с эпитетом Гоголя, перевести словосочетанием «the patched prick». Мне казалось, что по-английски это звучит просто прекрасно, как некое бранное выражение, состоящее из слова с уничижительной семантикой, употребляемого среди медиков, в сочетании с еще одним, уже общепринятым неприличным словом, – в общем, почти шекспировский термин. Но существительное казалось мне все-таки слишком сильным – не для русского уха вообще, конечно, но для Гоголя (если вспомнить его отношения с сестрами и его неявно выраженную паранойю). Леша разрешил эту загадку достаточно приличной вокабулой «зад», ссылаясь на устойчивое разговорное выражение, которое он слышал в далеком прошлом: «заплатанный зад» – так называли отчаянно бедного человека – то есть, рассуждал он, по мысли Гоголя, скряга Плюшкин был настолько скуп, что и его дом, и все его имение было заплата на заплате. Пятая глава заканчивается возвышенным, но совершенно бездоказательным развернутым сравнением, этот монолог подобен перевернутой пирамиде, широкое основание которой воспаряет к небесам, а вершина упирается в сомнительное, применительно к данному контексту, словечко «зад», отчего вся конструкция кажется весьма шаткой. Леша продолжал настаивать, что обнаруженное мной неприличное толкование ошибочно, что оно просто-напросто не подходит, что прилагательное логически не сочетается с этим словом. На что я возражал, что большая часть неприличных выражений вообще не поддается никакой логике, как в его родном языке, так и в моем. Но он, очевидно, решил любыми средствами доказать мне свою правоту и, чтобы уберечь меня от опасного шага, ведущего к увековечиванию этой ошибки, свое электронное послание закончил кратко, зато сильно: «Зад, а не хуй!»

В тот день, когда я отправился в лечебницу на второе шунтирование сердца (28 января 1996 года), в газете «Нью-Йорк таймс» был напечатан некролог, посвященный смерти Бродского. Не успел я выйти из дома, как позвонил Леша и сообщил, что один из своих курсов в Орегонском университете, запланированных на весенний семестр, решил заменить на курс, посвященный Бродскому. «Я все время буду думать о нем», – сказал он. Устроить это оказалось легко. Я обмолвился о своей переписке с Бродским за последние несколько месяцев. Она началась где-то близ Рождества, и тогда я в первый раз рассказал Иосифу байку о том, как навсегда (как мне казалось) ушел из мира науки. Отправил все свои книги по воде из Города Бобов [т. е. из Бостона] домой, вернулся в старое родное гнездо в пригородах Чикаго как раз вовремя, когда они прибыли, и с помощью почтальона через подвальное окно переправил их в подвал и сложил штабелем возле лестницы. Через несколько месяцев я случайно наткнулся на них и, не в силах сдержать внезапный порыв, открыл первую попавшуюся под руку коробку. В ней оказался десятитомник Пушкина. Я вытащил наугад один из томов, раскрыл и увидел перед собой повесть «История села Горюхина» – произведение, которого я не читал. Я сел на ступеньку лестницы, прочитал несколько страниц, потом, прихватив с собой книжку, поднялся на второй этаж и продолжил чтение у себя в комнате. Когда закончил (повесть довольно короткая), то вдруг понял, что я вернулся! То есть снова обрел профессию, которой с тех пор не изменял. Я рассказал эту историю Иосифу, он перечитал «Горюхино», и его последнее письмо ко мне (возможно, последнее его длинное письмо, посланное им кому бы то ни было) по большей части содержит рассуждения о том, как Александр Сергеевич мог бы работать; сменяющиеся в письме образы похожи на игру в пасьянс, игру, в которую играют в одиночестве. Леша попросил меня прислать ему это письмо, что я и сделал (ксерокс, разумеется). На протяжении двадцати лет мне и в голову не приходило делиться с ним корреспонденцией от Бродского или новостями от него, поскольку он был лучшим другом Иосифа: это все равно, что ехать в Тулу со своим самоваром или морю воды прибавлять[64]. Но сейчас обстоятельства изменились. Лежа в палате для выздоравливающих, я получил полный Лешин перевод письма Иосифа на русский. Он также сообщал, что собирается опубликовать его в журнале «Знамя», что эта публикация одобрена представителями фонда Бродского. Я написал небольшое предисловие, которое он тоже перевел. Увидев письмо опубликованным, я был раздосадован: оно было напечатано не полностью, отрезан самый конец его, около 20 % текста[65]. Похоже, это был компромисс с литературным душеприказчиком, который тогда считал, что публикация личных бумаг и писем Бродского должна быть запрещена. Она, видите ли, предполагала, что Иосиф исповедовал следующее убеждение: «Я не хочу, чтобы мои стихи читали сквозь призму моей биографии». А я считал, что беспокоиться об этом уже поздновато, поскольку поэт, разъезжая по Западу, успел дать множество импровизированных интервью, которые были засняты на видео. Разумеется, сама идея (клише) была из тех, что он любил примерять на людях, чтобы увидеть их реакцию[66]. Я сообщил Леше, а также душеприказчику, что если бы Иосифу было даровано еще немного времени, достаточного для того, чтобы выкурить сигарету, я успел бы развеять его заблуждения насчет пресловутой «призмы биографии». Он уже все рассказал о себе в своих интервью и в байках, с любовью пересказываемых и приукрашиваемых его друзьями[67]. Более того, читатели поэзии (особенно носители языка) сочинят вам любую, какая им потребуется, биографию своего кумира. И чтобы соблюсти баланс между Словом поэта и всем остальным, что нужно о нем знать, уж лучше иметь это, чем случайный набор непроверенных фактов. Сила вездесущих слухов в русской цивилизации такова, что эта идея Бродского способна быстро эволюционировать в согласии с неодарвинистскими принципами: «…человек выживает, как фиш на песке…»[68].

Во время пребывания Леши в Орегоне (весна 1996 года) он решил как следует отметить день рождения Бродского, 24 мая. И я оказался на кухне Леши вместе с Володей Уфляндом, Андреем Устиновым и бутылкой ирландского виски «Бушмиллс» – напиток, который покойный поэт предпочитал всем другим, ставший почему-то той святой водичкой, которая окропила его пребывание на Западе. Уфлянд, конечно, был старый ленинградский мушкетер и соратник Бродского, а Устинова Иосиф рекомендовал мне несколько лет назад (чтобы пригласить в Орегон, найдя для этого любой подходящий повод) как человека, который мог бы с успехом сойти за его сына (внешне), хотя таковым не являлся. Мы прочитали оригинал последнего письма Бродского, того самого, и все пришли к единому мнению, что в изъятых из публикации 20 % текста перед нами предстает истинный, высоко нами ценимый и дорогой Иосиф. «Ах, если бы», – восклицает он там… дальше передаю своими словами: мол, было бы у нас больше времени (вычеркнуто) больше места – как у наших дочерей (одной два с половиной года, другой три), у которых сейчас полно и того и другого…[69] (Шутка насчет пространства и времени содержит намек на то, что в его стихах повсюду разбросано множество пространственно-временных метафор, а также на двустишие Китса, которое мы нередко между собой пародировали, из его сонета «К Д. Р.»; Д. Р. – это Джеймс Райс – старый друг поэта-романтика.) И место, похоже, нашлось – Лешина кухня в день рождения Бродского. Которое, как ни странно, случилось как раз сегодня! И не лучше ли сбегать еще за бутылочкой Бушмиллса!

И последнее замечание о Лешиной впечатлительности. Однажды, закончив читать курс («сколько можно, честное слово») по Чехову, он отрекомендовал мне чеховского «Ионыча» как «величайший рассказ в мировой литературе». Можете себе представить?

Пер. Владимира Кучерявкина