5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Та или иная снижающая – негативная, ироническая, приручающая – трактовка образа П. имеет долгую традицию, восходящую к хлестаковскому «Ну что, брат Пушкин?» и особенно активизировавшуюся в 20-е и 30-е годы, сначала в ходе футуристического сбрасывания классики с парохода современности, а затем в порядке оппозиции к официальному культу П., включая хармсовские анекдоты о Пушкине, не умевшем сидеть на стуле.

На стилистике лосевских вопросов могли сказаться вопрошающие заходы Маяковского в «Юбилейном» (1924):

Я тащу вас. / Удивляетесь, конечно? / Стиснул? / Больно? / Извините, дорогой. / У меня, / да и у вас, / в запасе вечность. / Что нам / потерять / часок-другой?! <…> Как это / у вас / говаривала Ольга? <…> Сукин сын Дантес! / <…> Мы б его спросили: / – А ваши кто родители? / Чем вы занимались / до 17-го года?

Примечательны общий панибратский тон[231] и ретроспективная металитературная приблизительность.

Сходную с лосевской сказовую имитацию попыток проникнуть – и даже спроецировать себя – в далекое, но вроде бы житейски понятное советскому обывателю пушкинское время находим у пристально интересовавшегося П. прозаика – Зощенко 30-х годов[232]. Ср. пассаж из юбилейной речи управдома о П., с «няней» в качестве лейтмотива:

Итак, сто лет отделяют нас от него!.. А я родился, представьте себе, в 1879 году. Стало быть, был еще ближе к великому поэту. Не то чтобы я мог его видеть, но, как говорится, нас отделяло всего около сорока лет.

Моя же бабушка, еще того чище, родилась в 1836 году. То есть Пушкин мог ее видеть и даже брать на руки. Он мог ее нянчить, и она могла, чего доброго, плакать на руках, не предполагая, кто ее взял на ручки. Конечно, вряд ли Пушкин мог ее нянчить, тем более что она жила в Калуге, а Пушкин, кажется, там не бывал…

Мой отец, опять-таки, родился в 1850 году. Но Пушкина тогда уже, к сожалению, не было, а то он, может быть, даже и моего отца мог нянчить.

Но мою прабабушку он наверняка мог уже брать на ручки. Она, представьте себе, родилась в 1763 году, так что великий поэт мог запросто приходить к ее родителям и требовать, чтобы они дали ему ее подержать и ее понянчить… Хотя, впрочем, в 1837 году ей было, пожалуй, лет этак шестьдесят с хвостиком, так что, откровенно говоря, я даже и не знаю, как это у них там было, и как они там с этим устраивались…

Может быть, даже и она его нянчила… Но то, что для нас покрыто мраком неизвестности, то для них, вероятно, не составляло никакого труда, и они прекрасно разбирались, кого нянчить и кому кого качать.

И, может быть, качая и напевая ему лирические песенки, она, сама того не зная, пробудила в нем поэтические чувства и, может быть, вместе с его пресловутой нянькой Ариной Родионовной вдохновила его на сочинение некоторых отдельных стихотворений.

Центральным приемом такая свойская реконструкция прошлого является в исторических разделах «Голубой книги» (1935), с их излюбленным приступом: «Мы живо представляем себе эту сценку»[233]. Сам П. там снижению не подвергается, но интерпретацию любовной лирики в коммунальном ключе мы находим применительно к Гумилеву. Процитировав (анонимно) стихи из «Фарфорового павильона»:

Казалось, все радости детства Сгорели в погибшем дому. И мне умереть захотелось, И я наклонился к воде. Но женщина в лодке скользнула Вторым отраженьем луны. И если она пожелает, И если позволит луна, Я дом себе новый построю В неведомом сердце ее,

рассказчик переходит к анализу:

То есть… делая вольный перевод с гордой поэзии на демократическую прозу… поэт, обезумев от горя, хотел было кинуться в воду, но в этот самый критический момент он вдруг увидел катающуюся в лодке хорошенькую женщину. И вот он неожиданно влюбился в нее с первого взгляда, и эта любовь заслонила, так сказать, все его неимоверные страдания и даже временно отвлекла его от забот по приисканию себе новой квартиры. Тем более что поэт… по-видимому, попросту хочет как будто переехать к этой даме. Или он хочет какую-то пристройку сделать в ее доме, если она, как он туманно говорит, пожелает и если позволит луна и домоуправление.

Ну, насчет луны – поэт приплел ее, чтоб усилить, что ли, поэтическое впечатление. Луна-то, можно сказать, мало при чем. А что касается домоуправления, то оно, конечно, может и не позволить, даже если сама эта дама в лодке и пожелает этого, поскольку эти влюбленные не зарегистрированы и вообще, может быть, тут какая-нибудь недопустимая комбинация[234].

Эта по-зощенковски житейская метапоэтическая струя в сочетании с зощенковской же игрой в историческую реанимацию и положена в «Пушкинских местах» на музыку квазиэлегических вопрошаний и ритмику иронического разностопного ямба 5/2. Что же подсказало Лосеву столь удачный сплав деконструктивной установки и опоры на шуточный корпус с образом П. вообще и «Чудным мгновеньем…» в частности?

Некоторые ответы были уже даны выше. Прежде всего, это, конечно, общий статус П. как культовой поэтической фигуры номер один, которая как раз в середине 1970-х годов подверглась демифологизации в «Прогулках с Пушкиным» (1975) Синявского-Терца, причем с упором именно на его репутацию великого любовника, его поэтическую легкость и доступное обсуждению шалопайство.

Донжуанский имидж П. был в свое время обыгран Зощенко в кульминационном эпизоде рассказа «Личная жизнь» (1932), где герой пытается освятить его одобрением свой воображаемый успех на любовном фронте:

И вдруг у памятника Пушкину я замечаю прилично одетую даму, которая смотрит на меня с бесконечной нежностью и лукавством. Я улыбаюсь в ответ и три раза, играя ногами, обхожу памятник Пушкину… Я подмигиваю Пушкину: дескать, вот, мол, началось, Александр Сергеевич[235].

В более общем плане зощенковское подмигивание Пушкину высмеивает популярную и официально санкционированную традицию навязывания себя поэтами (прозаиками, историками, мемуаристами, экскурсоводами, читателями…) в друзья (потомки, соратники, конфиданты, возлюбленные…) классику[236]. Пример критического осознания претенциозной насильственности подобных игр с П. находим у Федора Степуна, вспоминающего о давних – еще дореволюционных – разговорах с Цветаевой:

Было, впрочем, в Марининой манере чувствовать, думать и говорить и нечто не вполне приятное: некий неизничтожимый эгоцентризм ее душевных движений… Получалось как-то так, что она еще девочкой, сидя на коленях у Пушкина, наматывала на свои пальчики его непослушные кудри… Не будем за это слишком строго осуждать Цветаеву. Настоящие природные поэты… живут по своим собственным, нам не всегда понятным, а иной раз и малоприятным законам[237].

Навязчивость, извинительная у Цветаевой ввиду ее величия, но являющаяся общим местом рассматриваемой традиции, иронически обыгрывается Лосевым. Оригинальный эффект состоит в том, что нехватка privacy и «ухмылка соучастья» им не только описываются, но и проецируются на уровень голосоведения: в личную жизнь П. вуаеристски лезет также лирический субъект стихотворения – карикатура на пошлых носителей пушкинского культа[238].

При всей вероятной актуальности для Лосева как Зощенко, так и Синявского можно предположить гораздо более ранний авторитетный источник его обращения к пушкинским амурам под знаком «Чудного мгновенья» в формате Я5/2жмжм. История шуточных стихов, написанных этим размером, включает интересные перипетии[239], в том числе высказывавшееся одно время предположение, что «Деларю» было не только впервые опубликовано Соловьевым в 1900 году в составе статьи «Три разговора» – четверть века спустя после смерти А. К. Толстого, но и сочинено им самим в порядке литературной мистификации[240]. Другое стихотворение корпуса, «На небесах горят паникадила…»[241], уже бесспорно принадлежавшее Соловьеву, появилось тоже в составе статьи – «Еще о символистах» (1895). А в промежутке между ними вышла его статья «Судьба Пушкина» (1897), в которой впервые была поставлена проблема соотношения биографии и переписки П. с его поэтической продукцией, вдохновившая в дальнейшем Вересаева и других исследователей. И одним из лейтмотивов этой статьи была противоречивость обращения П. с образом А. П. Керн:

Такое раздвоение между поэзией, т. е. жизнью творчески просветленною, и жизнью действительною… иногда бывает поразительно у Пушкина. Люди, незнакомые прежде с биографическими подробностями о нем, нашли, конечно, много неожиданного в новейших изданиях его переписки. Одно из лучших и самых популярных стихотворений нашего поэта говорит о женщине, которая в «чудное мгновение» первого знакомства поразила его «как мимолетное виденье, как гений чистой красоты»… Читатель Пушкина имел прежде полное основание представлять себе если не эту даму, то, во всяком случае, отношение к ней поэта, в самом возвышенном, идеальном освещении. Но теперь… оказывается, что ее образ в стихотворении… подходит к тому, что на юридическом языке обозначается как «сообщение заведомо неверных сведений». В одном интимном письме, писанном приблизительно в то же время, как и стихотворение[242], Пушкин откровенно говорит об этой самой даме[243], но тут уже вместо гения чистой красоты, пробуждающего душу и воскрешающего в ней божество, является «наша вавилонская блудница, Анна Петровна»[244].