Ольга Исаева Переход границы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В литературном произведении событие является основным двигателем сюжета и определяется как «переход границы семантического поля». В моей жизни, которую я воспринимаю как недописанный роман, таким событием стало знакомство с профессором Львом Владимировичем Лосевым.

Это случилось в восемьдесят девятом году, когда я была еще совсем новой эмигранткой из Советского Союза – испуганной, растерянной, нищей, кинувшейся в щель едва приоткрывшегося железного занавеса, гонимая к свободе инстинктом самосохранения. Моим единственным достоянием были маленькая дочка и больной муж. Ни денег, ни знания английского языка, ни профессии, обещающей какой-либо приличный заработок у меня не было. В Москве я преподавала русский язык и литературу, в Нью-Йорке стала убирать художественные галереи и эту работу считала большущей удачей, так как в стране, куда мы приехали, свирепствовала безработица, а город, в котором мы жили, загибался от крэка и СПИДа. Бездомные просили милостыню на каждом шагу, под дутыми куртками новых сограждан угадывалось огнестрельное оружие, шум и запах сабвея повергали в отчаяние. От немоты и оторванности хотелось выть в голос. Ощущение было такое, будто с меня живой содрали кожу.

И вдруг! Едва знакомая женщина посоветовала поступить в аспирантуру летней русской школы при Норвичском университете.

– Это дивно красивое место, – убеждала она, – горы, озера, водопады, вежливые американские студенты, русский язык. Там вы придете в себя, а дочка отдохнет на природе.

Я только пожимала плечами:

– У нас денег нет даже на сабвей. Какая уж тут аспирантура!

Она настаивала:

– Да вам и платить не придется. Вы малоимущая. За все заплатит американское правительство.

Предприятие казалось безнадежным, но документы в аспирантуру я все же подала и, как ни странно, деньги на обучение мне дали. С этого момента я очутилась в новой, прекрасной и абсолютно фантастической реальности.

Красно-кирпичный кампус престижного военного университета располагался в живописной долине, осененной зелеными крыльями гор. Прозрачное лето, синее небо, запахи леса и цветущих лугов, шпили церквей, речка-бормотушка, которую русские студенты ласково называли Собачкой, библиотека, где водятся привидения, окружавшие кампус по ночам бесшумные армии светлячков, предупреждения на стенах общежитий «ГОВОРИТЬ ТОЛЬКО ПО-РУССКИ» – вызвали во мне детский восторг.

Чего стоил тот факт, что директором русской школы был племянник Ленина Николай Всеволодович Первушин, очень, кстати сказать, своего родства стеснявшийся. Руководителем поэтического кружка – легендарный Наум Коржавин, а «святым покровителем» школы был Александр Солженицын, чьи произведения я, будучи советской учительницей, с большим риском распространяла среди своих знакомых.

О поэте Льве Лосеве я тогда еще не слышала, но сразу же записалась на его семинар по творчеству Бориса Пастернака, несмотря на то что в то же самое время курс о Толстом читал знаменитый среди литературоведов и диссидентов Ефим Григорьевич Эткинд, чью «Книгу о стихах» я знала наизусть. Так впервые в жизни я предпочла кого-то моему любимому Толстому.

В то лето мне было не до прозы. Поэтическое чувство захлестывало меня, рифмы толпились в голове, но я не могла выпустить их наружу, ибо совершенно не знала, как пишутся стихи. Единственным выходом было научиться анализировать чужие, а Пастернак всегда был моим любимым поэтом. В то время я еще не понимала, что литература – это моя настоящая реальность, мой родной мир. Я смотрела на нее, как Буратино подглядывал в замочную скважину двери, ведущей в волшебную страну. Поэт Лев Лосев эту дверь для меня отворил, литературовед Лев Владимирович Лосев объяснил, как этот волшебный мир устроен.

От него я узнала о де Соссюре, Бодуэне де Куртене, Шкловском, Тынянове, Лотмане, Бахтине, Иванове, Леви-Строссе, Фуко, Мережковском и многих, многих других мыслителях культуры и философии творчества. Никто и никогда не говорил со мной о литературе так эрудированно, вдохновенно и проникновенно, как Лев Владимирович, а ведь именно к этому я всю жизнь стремилась.

В моем московском ВУЗе преподаватели вели себя так, будто от студентов их отделяла невидимая стена. От нас требовались субординация и дисциплина, смысл обучения никого по сути дела не интересовал. Что-то скучное шелестело у доски про Радищева и Гомера, но этот шелест лишь расхолаживал мою страсть к предмету. Имея диплом учителя средней школы, я была почти неучем. «Мои университеты» начались лишь на лекциях Лосева.

Он был самым умным и образованным человеком, которого я когда-либо встречала. Так я думала тогда. Так думаю и сейчас. Несмотря на то что сам он не раз упоминал, что не считает преподавание своим призванием и занимается им только ради заработка, для меня Лев Владимирович всегда был и останется эталоном преподавателя. Он не только стремился дать нам как можно больше фактических знаний, но и терпеливо выслушивал наши ученические мысли, не торопя, не прерывая, не унижая сарказмом или деспотическим высокомерием. Он с удовольствием и вниманием следил за развитием чужой мысли. Будучи в жизни человеком весьма замкнутым, на своих лекциях он раскрывался и раскрывал в своих студентах способности, которые они чувствовали, но не решались в них себе признаться.

Аспирантская гоп-компания напоминала ассорти. К нему на лекции ходили старательные офицеры американской армии, заумные отличники престижных университетов, изможденные структурным методом лингвисты, испуганные правдой об империи зла слависты, никогда не бывавшие в России дети эмигрантов, бывшие советские учителя. Была даже буфетчица с поддельным дипломом, надеявшаяся за четыре коротких лета выгрызть гранит знания своими золотыми зубами.

После лекций она подходила ко мне и говорила:

– Чой-то я ничего не поняла. Расскажи своими словами.

И я рассказывала до тех пор, пока ее не исключили за то, что она сдувала с учебника на экзаменах.

Среди моих однокурсников были: будущий инженер, семнадцатилетний Степан Солженицын, будущая переводчица, правнучка известного политического деятеля Таня Родзянко, бывшая ленинградская актриса, забодавшая всех мелодекламацией, изнуренная тяготами первых лет эмиграции и тремя разбойными детьми Маша, по прозвищу «маленькая».

Всем было трудно, каждому по-своему, но на лекции Льва Владимировича все бежали вприпрыжку, боясь опоздать, потому что он всегда начинал их с анекдота, иллюстрировавшего данную тему. Если же она была особенно трудной, чтобы подсластить, приносил в аудиторию конфеты, что вызывало всеобщий восторг и учебный энтузиазм. А как на лекции о частушках, прибаутках и нескладушках, напрямую связанных с творчеством обэриутов, он исполнял их, пританцовывая и поводя плечами?! Многим, даже близко знавшим Льва Владимировича, трудно это себе представить. Но это было! БЫЛО. Такого нарочно не придумаешь.

Для другого преподавателя такая студентка, как я, могла бы показаться карой небесной. Уже на первом занятии я почувствовала такой восторг, что стала ерзать за партой, как ерзали мои четвероклассники, когда вместо диктанта я предлагала им поиграть в слова или сочинить совместно какую-нибудь историю. Интерес переполнял меня, я импульсивно врывалась в ткань тщательно составленной лекции со своими мыслями и возражениями, задавала массу вопросов, мешала высказать все, что задумал профессор, но он ни разу не раздражился, а на мои запоздалые извинения смущенно отвечал:

– Оля, на лекциях, которые кто-то слушает с таким интересом, я отдыхаю душой. Мне ведь в течение года приходится преподавать американским студентам, для которых все, что я говорю, – китайская грамота.

Он так вдохновил меня своей эрудицией и преподавательским талантом, что после первого курса я решила стать литературоведом. Семестр длился шесть летних недель. Занятия были страшно интенсивными. Понимая, насколько мы загружены другими предметами: исторической грамматикой, старославянским языком, литературой восемнадцатого века, Лев Владимирович разрешил нам писать курсовые работы в течение трех осенних месяцев. У меня же на нее ушло целых десять.

Я по крупицам конструировала реферат об образе железной дороги в творчестве Бориса Пастернака, выискивая малейшие упоминания в текстах его литературных предшественников, увязывая в гипотезу, по которой в поэзии Пастернака железная дорога была символом любви, а в прозе символом войны и гибели цивилизации.

Изредка раздавался телефонный звонок, и в трубке звучал тихий голос:

– Оля, вы не забыли о своем реферате? Если вы мне его не пришлете, то вас отчислят, а мне бы этого очень не хотелось.

В конце концов, в середине мая я отправила Льву Владимировичу свой вымученный текст и через несколько дней получила обратно с отметкой «5–». На последней странице краснел за меня отзыв профессора, искренне недоумевавшего, почему в реферате мною ни разу не упомянут сборник «Воздушные пути». Вообще-то в отзыве было много похвал, но основной смысл его сводился к тому, что, может быть, литературоведение не является моим призванием, а самым главным был совет начать писать самостоятельную прозу.

Импульсивная и ранимая, как подросток, свой реферат с рецензией Льва Владимировича я тут же выбросила. Теперь, конечно, страшно жалею. Ведь именно тогда он подтолкнул меня к тому шагу, который я мечтала сделать, но инфантильно ждала «разрешения свыше». Будучи чутким и тактичным человеком, он почувствовал мою закомплексованность и дал мне это разрешение, хоть отнюдь не считал себя литературным мэтром. Просто он был моим другом и учителем. Так впоследствии я и обращалась к нему, подписывая свои книги.

Одеждой и манерами он не отличался от господ из первой русской эмиграции, основавших нашу школу и в конце восьмидесятых еще преподававших в ней. Полотняный костюм, портфель, седеющая бородка, изысканые манеры, тихий голос, толстые очки – и это сходство было не только внешним. Лев Владимирович поражал меня своим достоинством и уважением к чужому мнению, которые я не раз замечала у старых русских аристократов. Но для меня он был не только аристократом духа, в нем я сразу угадала поэта, единомышленника, старшего современника, моего «Тайного советника». Так назывался поэтический сборник, который он подарил мне в конце нашего первого лета.

А потом последовали другие. Вместе с профессором мы читали Набокова, Булгакова, Платонова, Мандельштама, Цветаеву, Ахматову, Бродского, Солженицына, разбирали каждую рифму, каждый образ, каждый поворот сюжета, а вернувшись в Нью-Йорк, я садилась за свои рассказы, не понимая, почему вместо Америки под моим пером оживают лица соседей по коммуналке, фабрики, пустыри, набитые автобусы, менты, очереди, тусклые будни и лживые советские праздники. В поисках моральной поддержки мне хотелось позвонить Льву Владимировичу, но я не решалась отрывать его от работы, поэтому открывала подаренный мне поэтический сборник, и строки начинали звучать его неповторимым голосом.

 Ньюхемпширский профессор

 российских кислых щей,

 зачем над старой книжкой

 я чахну, как Кащей,

 как будто за морями,

 сыскали мой дворец,

 как будто разломали

 заветный мой ларец,

 как будто надломили

 тончайшую иглу,

 и здесь клубочки пыли

 взметаются к стеклу,

 и солнце проникает

 в мой тусклый кабинет,

 на книгах возникает

 мой грузный силуэт,

вся тень фигуры в кресле

сползает по стене

и видимо исчезнет

минуты через две

Вся сцена словно рамой,

Окном обведена

И жизненною драмой

Загадочно полна.

Однажды мы случайно встретились на Бродвее. Увидев меня, он очень обрадовался.

– Как живете, Оля?

– Ох, Лев Владимирович, просто не могу лета дождаться.

Он улыбнулся:

– Я тоже.

Летняя школа в Вермонте была исключительным явлением в русской культурной жизни. Ежегодно в ней проводились международные конференции, на которые съезжались не только слависты из многих стран мира, но и знаменитые русские писатели. В восьмидесятые годы конференции организовывал Ефим Григорьевич Эткинд, в девяностых эту нелегкую ношу принял на себя Лев Владимирович Лосев. Решая трудные организационные и финансовые вопросы, он думал не только о том, чтобы дать возможность русским писателям и литературоведам, чья жизнь на родине в те годы была очень нелегкой, приехать в Америку, чуть-чуть отдохнуть и подзаработать, но и о своих аспирантах, давая им возможность лично познакомиться с Булатом Окуджавой, Фазилем Искандером, Андреем Битовым, Сергеем Калединым, Владимиром Уфляндом, Василием Аксеновым, Виктором Ерофеевым, Петром Вайлем, Александром Генисом, Юнной Мориц, Бахытом Кенжеевым, Яковом Гординым, Андреем Арьевым, Мариэттой Чудаковой, Руфью Зерновой, Игорем Ефимовым, Анатолием Найманом, Комой Ивановым и многими другими выдающимися людьми. Благодаря его инициативе в школу не раз приезжал ансамбль Покровского, студенческим театром руководил талантливейший Сергей Коковкин, а народным ансамблем – бесподобные Нина Савицкая и Сергей Григорьев.

Сколько в те короткие Вермонтские недели было концертов, лекций, литературных чтений, спектаклей, кружков, семинаров, пикников, костров, вечеринок. Сколько счастья я пережила там.

Увы, с развалом Советского Союза количество американских студентов в школе заметно уменьшилось. Теперь они предпочитали учить русский язык в Москве и Ленинграде. Соответственно уменьшились и доходы от школы, оседавшие в бездонных карманах Норвича. Начальники стали ломать свои квадратные головы над тем, как вновь сделать ее доходной, и не нашли ничего лучшего, чем заменить руководивших ею русских стариков деловой, но надменной американкой, втайне презиравшей эмигрантов и третировавшей недавно приехавших из России студентов. Одной из первых ее жертв стала я.

В начале моего последнего аспирантского лета она вдруг сообщила мне, что я больше не могу жить на кампусе с ребенком, так как не являюсь преподавателем, хотя в течение трех предыдущих лет я вела курсы разговорной речи и эта работа частично оплачивала мое обучение. Надо мной нависла угроза исключения, ибо ребенка девать было некуда, а без предварительного договора снять дом или комнату в малюсеньком Норсфилде, где располагался университет, было невозможно. Да и денег на аренду у меня не было.

Я обратилась за помощью к Льву Владимировичу, который в те годы руководил аспирантурой. Выслушав меня, он потемнел лицом. Обычно спокойный и сдержанный, на заседании учебного совета он твердо заявил новому начальству, что аспирантов в обиду не даст и намекнул на судебные неприятности в связи с гендерной дискриминацией. Внушение подействовало. При упоминании о суде американка попятилась, хотя ни Лев Владимирович, ни я сама всерьез об этом, конечно, не думали.

После окончания аспирантуры я изредка приезжала в Норвич, так как ужасно скучала по его праздничной атмосфере и любимым людям. В конце девяностых русская школа совсем захирела. Ее разрушали внутренние распри и незатихающий конфликт с Норвичским начальством, поток студентов теперь еле сочился, никто уже не выделял денег на конференции, никто из знаменитостей, кроме Елены Боннэр, больше на кампус не заглядывал. Лев Владимирович с грустью говорил о том, какой невосполнимой потерей для русской культуры будет неизбежное закрытие школы. В последний раз мы приехали в нее в двухтысячном году.

С этого времени мы стали видеться с Львом Владимировичем редко, раз в год я звонила ему, чтобы поздравить с днем рождения, и всегда прибегала на его нью-йоркские чтения, все больше ценя в нем замечательного, яркого поэта. Не знаю, как я ухитрилась пропустить его семидесятилетний юбилей. Позвонила только на следующий день.

– Лев Владимирович, – сказала я взволнованно, – поздравляю вас!

Он удивился:

– С чем?

Я обомлела. Неужели я опять что-то перепутала? Он молчал. Я места не находила от смущения. Наконец, в трубку пискнула:

– С вашим юбилеем.

Он улыбнулся. Я просто увидела его чуть хитроватую улыбку.

– Ах с этим. Да я уж и забыл.

Последний раз мы говорили с ним за два месяца до его такой внезапной для меня кончины. Я просила прочесть мою новую книгу. Он обещал. Сказал, чтоб обязательно высылала. Голос его звучал слабее и глуше обычного. Я спросила, как он себя чувствует, и он ответил загадочно: «Сейчас немного болею». Я решила, что это обыкновенная простуда и успокоилась. Он и не хотел меня тревожить. Как всегда, спросил о дочкиных оперных успехах. Как всегда поговорили о новых книгах. Он спросил не читала ли книгу о Пастернаке, советовал прочесть. Казалось, много лет еще я буду вот так же звонить ему раз в год, расспрашивать о прочитанных книгах, желать здоровья, каждый раз ощущая в душе тепло и нежность.

Впрочем, пока жива моя память, я буду слышать в душе его голос, читающий то или иное его стихотворение. Он и сейчас звучит. Это стихотворение называется «Возвращение с Сахалина», но я самовольно называю его про себя «переход границы»:

 Мне 22. Сугроб до крыши.

 «Рагу с козлятины» в меню.

 Рабкор страдающий от грыжи,

 забывший застегнуть мотню,

 ко мне стучит сто раз на дню.

 Он говорит: «На Мехзаводе

 станки захламили хоздвор

 Станки нуждаются в заботе.

 Здесь нужен крупный разговор».

 Он – раб. В глазах его укор.

 Потом придет фиксатый Вова

 с бутылью «Спирта питьевого»

 срок за убийство, щас – прораб.

 Ему не хочется про баб,

 он все твердит: «Я – раб, ты – раб».

 Зек философствует, у зека

 сверкает зуб, слезится веко.

 Мотает лысой головой —

 спирт душу жжет, хоть питьевой.

 Слова напоминают вой.

 И этот вой, и вой турбинный

 перекрывали выкрик «Стой!

 Кто идет?», когда мы с Ниной,

 забившись в ТУ полупустой,

 повисли над одной шестой.

 Хоздвор Евразии. Текучки

 Мазутных рек и лысых льдов.

 То там, то сям примерзли кучки

 индустриальных городов.

 Колючка в несколько рядов.

О, как мы дивно удирали!

Как удалялись Норд и Ост!

Мороз потрескивал в дюрале.

Пушился сзади белый хвост.

Свобода. Холод. Близость звезд.

Моя повзрослевшая дочь с благодарностью вспоминает Льва Владимировича за то, что он «продлил ее счастливое детство» в русской школе еще на целое лето. А я вспоминаю его человеческое тепло, сочувствие, умные советы и благодарю за то, что он первым отзывался на мои книги, за то, что личным примером достоинства, честности и бескомпромиссности помог мне стать тем человеком, которым я всегда хотела быть, за то, что в самый трудный момент жизни протянул мне руку и помог перейти границу, отделявшую меня от моей литературной судьбы.