Яков Клоц Лев Лосев и вопрос о литературе русской эмиграции

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лев Лосев определял Третью волну эмиграции, к которой сам принадлежал, как «общепринятый термин для обозначения группы эмигрантов из Советского Союза… уезжавших с конца 1960-х в Израиль и другие западные страны, особенно в Соединенные Штаты» (Loseff 1982, 148). Это определение взято из энциклопедической статьи о Третьей волне, написанной Лосевым в начале 1980-х, когда крах Советского Союза еще трудно было предсказать. Выступая с докладом «Воздух сохраненный и воздух ворованный»[259] на ежегодной конференции Американской ассоциации преподавателей славянских и восточноевропейских языков (AATSEEL) в Сан-Франциско в 1979 году, Лосев тоже еще не мог предвидеть, когда именно Третья волна отойдет в историю. Сегодня, через четверть века после распада СССР, когда изгнание, в узком смысле слова, стало реалией прошлого (и, хочется верить, не станет вновь реалией будущего), настал, быть может, удачный момент, чтобы рассмотреть исторический контекст тех лет, когда Лосев, сам начинающий эмигрант, размышлял о литературе русской эмиграции. Взгляды Лосева-ученого на русскую культуру в диаспоре тесно связаны с творчеством Лосева-поэта, чей голос стал отчетливо узнаваем и был услышан лишь после отъезда из России.

Для Третьей волны эти три года – 1979–1982 – были, вероятно, периодом высшего расцвета: Бродский уже семь лет на Западе; Довлатов эмигрировал в 1979 году и вскоре начал выпускать газету «Новый американец», задуманную им и его коллегами как рупор Третьей волны в Америке; в Израиле начали издаваться русские эмигрантские журналы «Время и мы» и «22» – в 1975 и 1978 годах соответственно; в Париже выходят журналы «Континент» (с 1974 года), «Третья волна» (с 1976) и «Эхо» (с 1978); а симпозиум 1981 года в Лос-Анджелесе, посвященный Третьей волне, вдохновил Довлатова на роман «Филиал (Записки ведущего)» (1987). Этот список, разумеется, можно продолжать. Интенсивность и эстетический калибр русской литературной жизни на Западе в то время были таковы, что Карл Проффер, чье издательство «Ардис» публиковало русских писателей – и эмигрантов, и неэмигрантов, – отзывался об этом периоде как о «том замечательном десятилетии, которое погубило русскую эмигрантскую литературу», – имея в виду, что благодаря исключительно высокому уровню литературы Третьей волны ее уже нельзя было назвать ни «эмигрантской литературой, ни советской литературой – это просто русская литература» (82).

Лев Лосев эмигрировал в 1976 году, но только в 1979-м его стихи были впервые опубликованы в парижском журнале «Эхо», чьими редакторами были Алексей Хвостенко и Владимир Марамзин (выпуск 8). По словам Джеральда С. Смита, переводчика Льва Лосева на английский, «Лосев заявил о себе как серьезный поэт в 1974 году в таком возрасте (37 лет), который по любым меркам считается очень поздним, а уж по русским это вообще что-то вроде начaла загробной жизни» (76). Однако если внимательнее посмотреть на эту первую подборку стихов Лосева, то метафора Смита «загробная жизнь», ассоциируемая здесь с Пушкиным, может быть переосмыслена как «начало новой жизни» – в эмиграции или в ожидании ее[260].

В этой дебютной публикации Лосев расположил свои стихи в порядке, обратном хронологическому, что после трех лет в эмиграции представлялось ему «наиболее естественным» (Лосев 1979, 51). Подборка состоит из двух частей: стихи, написанные в эмиграции (1979–1976) – и до нее (1976–1965); кроме того, в особый подраздел выделены три юношеских стихотворения: «Воробей», «Селедка» и «Слон». «Эмигрантская» часть заметно длиннее «доэмигрантской»: в первой 13 стихотворений, во второй 9. Метафорический родной пейзаж Лосева – «Лес имени товарища Медведя, / луг имени товарища Жука» (51) – описан ретроспективно, в прошедшем времени, из чего видно, что автор смотрит на свое прошлое уже несколько отчужденным взглядом: «И ничего, конечно, не растет / на грядке возле бывшего залива» (52). Как большинство писателей-эмигрантов, Лосев ищет прибежище в грамматике родного языка, которую истолковывает как автономную сущность: «Грамматика есть бог ума, / решает все за нас сама» (52). Но, чтобы подчеркнуть свое новое местопребывание, он вплетает в русский текст стихотворения о России английские фразы: «Просинела слегка атмосфера, / и дарит нам минутный кайф. / Another dream about there / contaminating our life» (53; курсив в оригинале). Автор, таким образом, смотрит на свое прошлое не только отчужденным взглядом, но и сквозь призму чужого языка. Сходный эффект отчуждения достигается и тогда, когда Лосев нарушает грамматические конвенции родного языка, намеренно «рассогласовывая» личные местоимения и соответствующие формы глаголов и прилагательных, смотрит на себя – на него – как бы издали: «Вот мы лежим. Нам плохо. Мы больной», и далее: «Чем я, больной, так неприятен мне, / так это тем, что он такой неряха» (53). В этих текстах, написанных в первые три года жизни Лосева в Америке, два языка фигурируют как все еще отдельные, хотя уже близкие сущности. Впоследствии, однако, как и многих других эмигрантов его поколения, Лосева все больше увлекает задача преодоления географической и лингвистической пропасти между жизнью до и после эмиграции.

В более позднем стихотворении «Игра слов с пятном света» личные местоимения родного и неродного языков Лосева уже не просто стоят рядом, а сплавляются в неделимое целое. Поэт смотрит на себя в зеркало (распространенный мотив в эмигрантской литературе), но отражение оказывается наполовину русским, наполовину английским. Первая строка стихотворения, как и в примере выше, намеренно аграмматична: «Я не знал, что умирает» (Лосев 2000, 374). Но затем распад поэтического «я» поэта происходит уже на уровне фонетики. Акустическое отражение русского «я» – звук и одновременно местоимение – совпадает с английским «переводом»:

Русское я – йа.

Английское I – ай.

йа / ай.

ja / aj.

Желая выразить себя, человек выдавливает самый нутряной из звуков: jjjjjj.

После такого усилия как не вздохнуть самым легким из звуков: аааааа.

А можно наоборот: легкое а закрыть внутренним j.

Русское я открывается наружу, английское I замыкается в себя.

Вот мы и снова вляпались в чушь

(375–376).

Лосев как бы отдает дань своему предшественнику из Первой волны эмиграции Владиславу Ходасевичу, чье известное стихотворение «Перед зеркалом», написанное в 1924 году в Париже, начинается строками: «Я, я, я! Что за дикое слово! / Неужели вот тот – это я?» (Ходасевич, 174). Местоимение «я» в этом тексте Ходасевича, как и у Лосева, служит концептуальной основой. Эпиграф из Данте – «Nel mezzo del cammin di nostra vita» [Земную жизнь пройдя до середины] – помещает «Перед зеркалом» Ходасевича в вековую традицию поэтов в изгнании, включающую не только Данте, но и Вергилия, который упоминается в последней строфе[261]. Эта традиция распространяется и на следующие поколения, но у Лосева она одновременно и пародируется, и заново создается как (меж)языковая категория: «“Я, я, я” / ужаснувшегося Ходасевича – jajaja – визг: / айайай!» (Лосев 2000, 375). Тройное повторение «ай» напоминает русское междометие, выражающие упрек: «Ай-яй-яй!» (так, например, может сказать мама расшалившемуся ребенку). Младший поэт, таким образом, «укоряет» своего предшественника – возможно, как раз за неумение или нежелание задействовать двуязычный потенциал первой строки своего стихотворения («Я, я, я!»). Для Лосева, живущего в англоязычной среде и принадлежащего к другому поколению, русское местоимение «я» становится еще более «диким», когда его акустический и грамматический образ оказывается точным зеркальным отражением английского двойника[262].

Если Первая волна, за редкими исключениями, стремилась оберегать родной язык от чуждых влияний и в целом была не слишком восприимчива к языковым реалиям новой среды и культуры, один из характерных признаков Третьей волны – это присущее поэтам этого поколения стремление создавать новые смыслы на пересечении родного и неродного языков. И хотя тематика стихов Лосева преимущественно русская, не будет преувеличением сказать, что идеи и образы некоторых наиболее запоминающихся его текстов рождаются там, где русский и английский языки пересекаются и накладываются друг на друга. Эмиграция стала толчком к диалогу языков и культур в поэтическом творчестве Льва Лосева.

Однако по дороге в эмиграцию, а также в последующие годы, отношение Лосева к традиционным эмигрантским темам и мотивам было довольно скептическим. Он боялся стать жертвой ностальгии. Так, 26 апреля 1976 года в письме к Бродскому из Торваяники, где Лосев с семьей прожил пять месяцев, прежде чем приземлиться в Международном аэропорту Кеннеди, Лосев критикует цикл Бродского «Часть речи» и поэму «Колыбельная Трескового мыса» (которую среди прочего можно считать манифестом представлений Бродского об изгнании) за излишнюю ностальгичность: «…не слишком ли властно заграбастала тебя в последние 4 года одна тема, к тому же, иссушающая тема – хоумсик (взамен куда более разнообразной одной из прежних – сик оф хоум)» (Лосев 2010, 153). Несколько лет спустя, в письме к Довлатову, который недавно приехал в США, но уже работал в газете «Новый американец», Лосев наставляет новоприбывшего:

Бросьте, Сережа, не держитесь Вы за осколочное русское общество, как за бабушкину юбку. <…> Вспомнил подходящий по случаю анекдот. Гнусный слякотный день. На двадцать каком-то этаже закопченого нью-йоркского здания печатник печатает газету на идиш, а главный редактор уныло смотрит в окно. Внизу он видит унылые еврейские похороны. Он оборачивается к печатнику и кричит: «Хаим, сокращай тираж вдвое!» (домашний архив Сергея Довлатова).

В 1982 году, в статье о Третьей волне, написанной для энциклопедии, Лосев заключает, что ее «трудно определить в эстетических терминах как конкретное литературное течение. <…> Философски и эстетически большинство писателей в изгнании имеют больше общего с коллегами-единомышленниками в России, чем со многими из коллег-эмигрантов. Не существует распределяющего критерия, помимо чисто географического, который позволил бы разделить современную русскую литературу на “советскую” и “эмигрантскую”» (Loseff 1982, 148). Тем не менее Лосеву кажутся возможными несколько исключений. Например, для Бродского, как пишет Лосев, «год изгнания стал… поворотным пунктом в развитии его таланта. <…> Изобилие ностальгических мотивов и появление экзотических тем отражают только одну сторону этой перемены. Важнее, вероятно, фундаментальные изменения в стиле Бродского: его метафоры усложнились, он стал широко использовать инверсию и анжамбеманы, существенно изменились просодические особенности его поэзии – он почти полностью исключил классические русские размеры, заменив их дольниками» (150)[263]. Из общего правила эстетической несостоятельности Третьей волны как отдельного литературного течения Лосев делает еще два исключения: «Это я, Эдичка» Эдуарда Лимонова (1979) и «Извещение» Зиновия Зиника (1976).

В докладе «Воздух сохраненный и воздух ворованный» Лосев обращается к лингвистическим аспектам литературного творчества в изгнании. Говоря о склонности Первой волны к «консервированию» родного языка и культуры, он сравнивает эмигранта с комическим персонажем Стивена Ликока, который «так любил свежий воздух, что десять лет не открывал окон и дверей, чтобы сохранить свежесть воздуха в своей комнате». В качестве примера другой крайности Лосев приводит историю про старого казака, который больше пятидесяти лет фермерствовал в Вирджинии; показывая гостям свою ферму, этот старик-эмигрант с гордостью говорил: «До энтого вон леса моя будет пропертия, а подале уж пропертия не моя». Лосев замечает, что эмигрант «волей-неволей включает в свою речь элементы нового языка; в противном случае он не сумел бы обсудить даже с собственной женой такие вопросы, как съем квартиры, покупка страховки или поход в супермаркет».

Переходя от языка повседневности к обсуждению языка литературы, Лосев возражает историку литературы и эмигранту Первой волны Глебу Струве, который умудрился не заметить в советской литературе таких авторов, как Ахматова, Бабель, Хармс, Мандельштам, Введенский, Заболоцкий, Зощенко и другие, и предпочел противопоставить блеск эмигрантской прозы Фадееву, Шолохову, Леонову и им подобным. Рассуждая шире, не только о Первой, но и о Второй и Третьей волнах русской эмиграции, Лосев приходит к выводу, который не слишком отличается от уже цитировавшегося утверждения, относившегося только к Третьей волне. В докладе «Воздух сохраненный и воздух ворованный» он заявляет, что «не существует такого литературного факта, как независимая русская эмигрантская литература. <…> С научной точки зрения было бы неверно называть Бунина, Куприна, Ходасевича, Ремизова, Иванова, Елагина, Солженицына или Бродского писателями-эмигрантами. Все они накопили на родине такой колоссальный культурно-языковой опыт, что нет оснований отделять их от Сологуба, Кузмина, Мандельштама, Ахматовой, Бабеля или Шукшина».

И все же, наряду с явной лингвистической и географической реориентацией, которую неизбежно подразумевает эмиграция, существует, по всей видимости, спектр новых тем и мотивов, тропов и топосов, которые в семидесятые – восьмидесятые годы отличали писателей-эмигрантов Третьей волны от их коллег-единомышленников в России. Так, Джон Глэд говорил о Третьей волне как о возрождении «натуральной школы», объясняя, что, если писатели Первой волны были склонны к продолжению традиций Серебряного века, к которому многие из них принадлежали, то Третья волна, похоже, сделала шаг назад, в XIX век, и возродила традиции «Бедных людей» и «Записок из подполья» Достоевского в новых условиях. Глэд отмечает, что герои писателей Третьей волны – как правило, «маленькие люди» в повседневных обстоятельствах советской и эмигрантской жизни: «Это было возрождение “натуральной школы” русской литературы XIX века, и герои его – многочисленные потомки Акакия Акакиевича и Макара Девушкина» (458).

Потомки Акакия Акакиевича в литературе Третьей волны могут являться в разных обличьях. У Лосева это «ньюхемпширский профессор российских кислых щей» (Лосев 2000, 170). Этот автобиографический титул позволяет проследить литературную и профессиональную родословную Лосева до набоковского Пнина и лирического героя «В озерном краю» – стихотворения Бродского, написанного в Энн-Арборе и об Энн-Арборе (штат Мичинан): «профессор красноречия, – я жил / в колледже возле главного из Пресных / Озер, куда из недорослей местных / был призван для вытягиванья жил» (Бродский 1998, III: 25). Стихотворение Лосева, относящееся к этому же «профессорскому» жанру, – «Один день Льва Владимировича» – также отсылает к Солженицыну, автору «Одного дня Ивана Денисовича» (1962) и, впоследствии, русскому изгнаннику, который жил отшельником в Кавендише, штат Вермонт – между прочим, всего в сорока милях от Дартмутского колледжа и дома Лосева в Гановере, штат Нью-Гемпшир. В этом стихотворении прошлые и настоящие обстоятельства собственной биографии Лосева взаимодействуют на уровне географических названий, пока наконец не попадают в фокус в виде стопки студенческих работ о Тургеневе, о котором профессор Лосев предположительно рассказывал в тот день (или в том семестре):

Перемещен из Северной и Новой

Пальмиры и Голландии, живу

здесь нелюдимо в Северной и Новой

Америке и Англии. Жую

из тостера изъятый хлеб изгнанья

и ежеутренне взбираюсь по крутым

ступеням белокаменного зданья,

где пробавляюсь языком родным.

Развешиваю уши. Каждый звук

калечит мой язык или позорит.

<…>

Однако что зевать по сторонам.

Передо мною сочинений горка.

«Тургенев любит написать роман

Отцы с Ребенками». Отлично, Джо, пятерка!

(Лосев 2000, 133)

Для Лосева, как и для Набокова и Бродского, преподавание русского языка и литературы американским студентам было, вне сомнения, чем-то бoльшим, нежели просто источником дохода. Этот опыт давал ему ту степень отстраненности, к какой стремится всякий поэт вне зависимости от его физического местообитания; это была возможность взглянуть на себя (на «него») и свой родной язык и культуру издали, вчуже (отсюда распространенный в эмигрантской поэзии мотив зеркального отражения). И в этом смысле можно говорить об эмиграции как о реализованном варианте остранения: перефразируя Шкловского, можно сказать, что она позволяет писателю-эмигранту заново открыть свое настоящее и будущее «как ви?дение, а не узнавание» (1990, 63); позволяет остранить знакомое прошлое и «освоить» менее знакомое настоящее. Можно говорить и о множестве других «приемов», материализованных эмиграцией, – например, о тех, о которых пишет Зиновий Зиник в книге «Эмиграция как литературный прием»: это среди прочего мотивы внутреннего раскола, расставания с родиной и смерти (пускай лишь виртуальной). Одна из главных идей книги Зиника, в названии которой подчеркивается эстетический потенциал эмиграции, заключается в том, что физическое перемещение писателя в другую среду является в первую очередь естественным следствием – и актуализацией – того, что принято называть «внутренней эмиграцией».

Статью о Третьей волне для энциклопедии Лосев написал по результатам лос-анджелесского симпозиума, посвященного этой же теме. Сам он там не был, но не исключено, что его высказывания о художественном банкротстве Третьей волны были, по крайней мере отчасти, ответом на один из вопросов, обсуждавшихся на той конференции: «Русская литература: одна или две?» Сегодня этот вопрос звучит вполне риторически, но и тогда, вероятно, он был поставлен не вполне корректно[264]. Вместо того чтобы спрашивать, сколько существует «русских литератур», не плодотворнее ли было бы задуматься о том, что именно делает их частями одного целого? Может ли русская литература дома и за границей восприниматься как два противоположных воплощения одного и того же личного местоимения, которые дополняют (а не вытесняют) друг друга, образуя неразрывное целое, фонетическое и грамматическое сплетение «я» и «I», как в стихотворении Лосева? Да, русская литература в изгнании действительно утратила значительную часть своих политически ориентированных читателей, когда закончилась холодная война и поднялся железный занавес. Однако верно и то, что только сегодня начали всплывать на поверхность подлинно литературные мотивы эмиграции, освобожденные наконец от политического контекста. И в этом смысле «русская литература в эмиграции только начинается» (Зиник, 256).

Пер. Евгении Канищевой

Литература

Бродский Иосиф. Сочинения в 7 т. СПб.: Пушкинский фонд, 1998–2001.

Венцлова Томас. Развитие семантической поэтики // Валентина Полухина. Бродский глазами современников. СПб.: Ж-л «Звезда», 1997. С. 266–277.

Зиник Зиновий. Эмиграция как литературный прием. М.: НЛО, 2011.

Зубова Людмила. Языки современной поэзии. М.: НЛО, 2010.

Лосев Лев. «Памяти водки» // Эхо. 1979. Вып. 8. С. 51–66.

Он же. Собранное. Стихи. Проза. Екатеринбург: У-Фактория, 2000.

Он же. «Письма к Иосифу Бродскому» (публикация и примечания Якова Клоца) // Звезда. 2010. № 5. С. 134–154.

Набоков Владимир. Дар // Набоков В. Русский период: Собрание сочинений в 5 т. Т. ІV. СПб.: Симпозиум, 2004.

Ходасевич Владислав. Стихотворения. Ленинград: Советский писатель, 1989.

Шкловский Виктор. Искусство как прием // Шкловский В. Гамбургский счет: Статьи – Воспоминания – Эссе. М.: Советский писатель, 1990.

Brodsky Joseph. Collected Poems in English. New York: Farrar, Straus and Giroux, 2000.

Glad John. Russia Abroad. Writers, History, Politics. Tenafly, NJ: Hermitage & Birchbark Press, 1999.

Loseff Lev. ?migr? Literature, Russian: Third Wave // The Modern Encyclopedia of Russian and Soviet Literatures. Vol. 6 / Ed. by Harry B. Weber. Gulf Breeze: Academic International Press, 1982. P. 148–151.

Proffer Carl. The Remarkable Decade that Destroyed Russian ?migr? Literature // The Third Wave: Russian Literature in Emigration / Ed. by Olga Matich with Michael Heim. Ann Arbor: Ardis, 1982. P. 81–86.

Smith Gerald S. Flight of the Angels: The Poetry of Lev Loseff // Slavic Review. Spring 1988. Vol. 47. No. 1. P. 76–88.

Smith, G. S. (ed.). Contemporary Russian Poetry. A Bilingual Anthology. Избранное, в переводах Джеральда С. Смита (Gerald S. Smith), с введением и примечаниями переводчика. Bloomington, IN: Indiana UP, 1993.