2. Еремин, искусство, природа

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Для ответа на такой вопрос творчество Михаила Еремина предоставляет весьма необычный материал. Сама форма его произведений – своеобразный и убедительный пример повтора; даже странно, что пишущие об этом замечательном поэте до сих пор не подметили этого феномена. А что еще вы сказали бы о поэте, который десятилетиями сочиняет одни восьмистишия без названий, о поэте, который издал шесть книг стихов – и все шесть с простым названием «Стихотворения»? Мы знаем, что его стихи насыщены образами, что чуть ли не каждая строка в них уснащена словами из отчужденных дискурсов и мертвых языков. Возможно, это вербальное многообразие и есть причина того, что прием повтора не стал ключом, открывающим дверцы головоломок Еремина: чисто вербальных повторов в его поэзии на удивление мало. Редкие его стихотворения содержат повторения отдельных слов, зато иных форм повтора великое множество[318]. Возможно, это результат приверженности короткой форме восьмистиший, но редкость лексических повторений действительно чрезвычайна. Такое впечатление, будто это связано с каким-то несформулированным, но строгим правилом. Ереминский вариант повтора навязчив, компульсивен, о чем я уже говорила вначале, и мне хочется нащупать связь между компульсивным характером мышления и загадочными метафорами и метонимиями в стихах Еремина. Его тропы строятся на морфологических, визуальных и звуковых подобиях, или на ассоциациях с тем, что воспринимается разумом и чувствами. В стихотворениях столь кратких каждый троп действует мгновенно: едва исполнит свою роль, как уже другой встает на его место. Плотность смысла и словесной игры такова, что мы с трудом преодолеваем мощное сопротивление текста нашему пониманию, однако эти восьмистишия оставляют странное впечатление стремительного движения вперед.

В итоге я хочу показать, что в результате необычного ощущения стремительного движения ослабляется воздействие повторов, которыми проникнуты стихи Еремина. Эти стихи – загадки, но с особыми подсказками и странными зачинами. В этих зачинах мерцает возможность развития и перемен; в них скрыто если не исцеление навязчивости повторов, то по меньшей мере ответ на нее.

Вот перед нами пример из раннего творчества Еремина:

 Зрю кумиры изваянны…

 Г.Р. Державин

Едва ль не самый достославный

Подобен медной орхидее

С чешуйчатым воздушным корнем,

Изгибистым и ядовитым.

Как между префиксом и суффиксом,

Змея меж ????o? и Петром. Вечнозеленый —

Не хлорофилл, а Cu2(OH)2CO

Вознесся лавровый привой[319].

(1972)

Многие стихотворения Еремина содержат в себе образ окна или иного отверстия в архитектурном сооружении – благодаря ему стихотворение не кажется наглухо закупоренным; в других же стихах, как и в приведенном примере, подобная брешь присутствует аллегорически и создается средствами языка. Скажем, вместо русского слова «камень» Еремин употребляет ????o? в древнегреческом написании, что немедленно вызывает в сознании читателя имя Петра, известное каждому русскому, которое тут же и появляется следом. Образ змеи, возникающий, соответственно, в реальном пространстве статуи Фальконе между камнем (скалой) и Петром, вместе с образом скульптуры, содержащимся в эпиграфе из Державина, и словом «медный» в тексте стихотворения создают мощный образ памятника Петру Великому скульптора Фальконе. Еремин к тому же черпает из языка науки, вставляя в текст химическую формулу основного карбоната меди Cu2(OH)2CO3, более широко известного под названием малахита. Здесь перед нами типичный пример метонимии: ярко-зеленый цвет малахита должен вызвать в сознании и зелень медной статуи; кстати, в ранней версии этого стихотворения приведена иная формула, а именно CuCO3, то есть формула карбоната меди, вещества, которое придает Медному всаднику зеленоватый оттенок[320]. Опосредованно, упоминанием малахита, вызывая в сознании читателя образ зеленого цвета, Еремин достигает такого эффекта, когда в пространстве стихотворения эхом прокатываются (то есть, собственно, повторяются) иные отголоски, вызывающие образ этого камня; мало того, он вовлекает в это пространство еще одно семантическое поле: сферу искусства и дизайна интерьера. Как материал, малахит широко представлен в изделиях и деталях отделки парадной Малахитовой гостиной Зимнего дворца, посреди которой красуется великолепная малахитовая ваза, сделанная по проекту архитектора Монферрана.

Стихотворение «Едва ль не самый достославный…» – это, в сущности, шутливое признание важной роли зеленого цвета в искусстве и в природе. Образ природы может кодироваться многообразными способами: в природе существуют «вечнозеленые» растения, камни зеленого цвета, скажем, тот же малахит, интенсивность зеленого цвета говорит нам о степени насыщения растения хлорофиллом, пигментом, обеспечивающим окраску листьев и превращающим солнечный свет в сахар, который служит растению пищей. Зеленый цвет символизирует акт преображения как в природе, так и в искусстве; например, Медный всадник – предмет искусства, но и он может позеленеть, как растение. Это уравнивает их роль в нашем мире: растение способно стать предметом искусства и наоборот. В этом стихотворении есть еще несколько более или менее зашифрованных ссылок, включая ссылку на знаменитую оду Горация, которая начинается словами «Exegi monumentum»[321]. За греческим словом ????o? Еремина стоит, разумеется, и камень монументов Горация.

Итак, стихотворение содержит множество форм уподобления; собственно, оно и начинается с заявления о подобии, возможно, более отчетливо выраженного в раннем варианте, открывающемся весомо звучащим словом «подобный». «Едва ль не самый достославный» привлекает внимание к своему затейливо выкованному стилю еще и тем, что в нем обыгрывается понятие «корня» слова – его сердцевины, находящейся между префиксом и суффиксом. Стихотворение, где ведется столь сложная игра словами и смыслами, когда в один ряд выстраиваются метафоры, указывающие на такие понятия, как корень, камень и статуи, неизбежно наводит на мысль об образном мире Мандельштама, чей цикл из одиннадцати стихотворений под общим названием «Восьмистишия» наверняка служил Еремину образцом для собственной работы с этой формой. Особенно интригующей кажется связь с последней октавой Мандельштама, «И я выхожу из пространства…» (1933–1935)[322]. «Задачник корней», о котором говорится в заключительной строке стихотворения, вполне мог бы быть еще одним источником образа «корня» в восьмистишии Еремина, как в лингвистическом, так и в ботаническом смысле; как и Мандельштам, этот поэт также творит в тесном пространстве восьмистишия целый мир, бросая вызов границам между природой и культурой[323]. Но Еремин демонстрирует и значительный отход от поэтики мандельштамовых октав, исполненных правильным размером и зарифмованных; в своих стихах он предпочитает большее разнообразие ритмов и нерегулярную рифмовку, а нередко и полное ее отсутствие[324]. Стихотворение «Едва ль не самый достославный…», например, нерифмованное, и ритм его не имеет ничего общего со строгим размером Мандельштама. Но и здесь, если внимательно присмотреться, обнаруживается любопытное совпадение: стихи 1–5 написаны четырехстопным ямбом, стих 6 – шестистопным ямбом, стих 7 – размером, близким шестистопному ямбу[325] и последний стих – или четырехстопным ямбом или трехстопным амфибрахием[326]. У Мандельштама в одиннадцати октавах мы видим одно стихотворение, написанное шестистопным и одно четырехстопным ямбом, два – пятистопным ямбом и семь – трехстопным амфибрахием. То есть Еремин здесь недалеко ушел от ритмического репертуара мандельштамовых октав, сконцентрировав его чуть ли не целиком в единственном стихотворении. Здесь нет повтора в строгом смысле этого слова, но тут необходимо поставить вопрос о нашем восприятии размера вообще: восьмистишие, которое мы рассматриваем, ни по внешнему виду, ни по звучанию не похоже на мандельштамовское, в нем нет и намека на его плавные, упорядоченные строки. Но в нем ощущается сверхъестественное дальнее родство с формальными предпочтениями Мандельштама, усиливающее эффект лексических повторов и, соответственно, очарование его метафор, в основе которых лежит внимание к морфологической структуре слова.

Стихи Еремина зачастую сопротивляются интерпретации сильнее, чем можно предположить по беглому прочтению «Едва ль не самых достославных…», но подобные приемы замещения, трансформации и лингвистического уравнивания разнородных вещей определяют его творчество; другими словами, они придают его стихам черты неповторимости, узнаваемости и неподражаемости[327]. Что касается длины стихотворения, то форма восьмистишия дает ему возможность удержать подвижное равновесие, когда на одной чаше весов – повторение одного и того же, а на другой – абсолютная неповторимость. Что же таится такое в форме восьмистишия, если поэт столь упорно, снова и снова повторяет ее в каждом стихотворении?