Полина Барскова Гимн действительной свободы: Обращения к поэтической традиции ОБЭРИУ в блокадных текстах

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

И вот что интересно: в русской поэзии почти не отражен опыт Второй мировой войны.

Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским

На подоконнике против заколоченной квартиры Д.[аниила] И.[вановича Хармса].

Квартира и все, что с ней связано, – целый мир: распадение, разрушение, обнажение – тела, чувств, мира. Помоги, Господи (18 мая, 1942).

Яков Друскин. Дневники

Вопросы блокадной литературы и блокадного бытования творческой интеллигенции занимали особое место в размышлениях Льва Лосева, не только потому что война окрасила в серый и багровый тона детство его поколения, навсегда став источником противоречивого исторического опыта и ярких репрезентативных возможностей[82], но так как были связаны с судьбой его отца, поэта Владимира Лифшица, для которого, как мы читаем в эссе «Упорная жизнь Джемса Клиффорда», «Четыре года самой страшной войны двадцатого века были самым лучшим временем в сознательной жизни»[83].

Сам Лифшиц также зафиксировал в стихах это ощущение измененного духа времени, описывая Ленинград летом 1941 года:

 Кругом скользили пешеходы

 Нева сверкала, как металл,

 Такой неслыханной свободы

 Я никогда не обретал[84].

В этом ощущении он совпал со многими очевидцами, мы находим разнообразно выраженные парадоксальные свидетельства духовного изменения, обновления, освобождения, очищения в блокадных стихах Натальи Крандиевской и Ольги Берггольц, дневниках Владимира Гаршина и Эриха Голлербаха среди многих прочих[85]. Однако нельзя не заметить, что блокадные стихи Лифшица не вполне соответствуют ощущению «неслыханной свободы», скорее они вполне коррелируют с официальной, пропагандистской телеологией того времени – и идеологически, и стилистически:

 Но не знал лейтенант семилетнего сына.

 Был мальчишка в отца – настоящий мужчина!

 И когда замигал догоревший огарок,

 Маме в руку вложил он отцовский подарок[86].

Стихотворение это было многажды антологизировано именно потому, что удачно воспроизводило идеологически корректный образ города-фронта, населенного исключительно безукоризненно стойкими бойцами, придерживающимися в своих никак не пострадавших от блокадных тягот семейных отношениях самых возвышенных представлений. То же можно сказать о блокадных поэтических опытах сподвижников из «близкого» поэтического круга Лифшица – например, Вадима Шефнера или Глеба Семенова, чьи блокадные тексты (даже столь примечательные своей наблюдательностью и точностью детали, как «Зеркало» Шефнера или «Отбой» Семенова[87]) представляются стилистически присмиренной реакцией на одно из самых травматических, беспрецедентных исторических впечатлений века: эти авторы предсказуемо заключают свой блокадный опыт в уже наработанные рамки (они же – шоры) советских лирических форм.

Именно выживание традиции в ленинградской поэзии является отправным вопросом этих заметок – сам Лосев так пишет об этой ситуации в довоенном городе: «интеллектуальную атмосферу города все еще определяли художники… либо представлявшие Серебряный век (Сологуб, Ахматова, Чуковский), либо в своем творчестве осуществлявшие переход от Серебряного века к следующему этапу (Кузмин, Замятин), либо, наконец, те, кто представлял этот новый “после-серебряный” (“бронзовый”?) период – Серапионовы братья… обэриуты. <…> В Петрограде… еще сохранялись литературно-художественные кружки старого типа, в которых продолжались как бы не прерванные революцией и войной, творческие и духовные поиски»[88]. Что однако происходит с этой хрупкой преемственностью в случае исторической катастрофы? Каким образом различные линии ленинградской поэтической традиции реагировали на блокаду, могли быть вписаны в такую ситуацию?

Для того чтобы передать такую степень исторической боли, которая превосходит возможности языка, необходимы были приемы и воззрения, пересматривающие самые основы отношений субъекта, поэтического языка и отображаемой действительности. В предвоенном Ленинграде существовала одна категория авторов, склонных и смеющих задумываться над этой проблематикой, – это круг ОБЭРИУ, с которыми и Владимир Лифшиц, кстати, был знаком еще по довоенной работе в детском журнале «ЧИЖ». Однако к началу войны все поэты этой группы, как мы полагали до недавнего времени, были уничтожены властью (Хармс погиб в феврале 1942-го, никакие тюремные тексты до нас, естественно не дошли) – и вопрос, какой предстала бы блокадная чудовищная свобода в восприятии Введенского или Олейникова, казался совершено лишенным смысла.

Единственный мыслитель круга ОБЭРИУ, чье блокадное творчество было нам известно, – это философ и теософ Яков Друскин, сохранивший наследие своих друзей и собеседников в блокадном городе. Дневники Друскина дают нам представление о развитии мысли обэриута в ситуации катастрофы – но до сих пор невозможно было себе представить, какие поэтические формы могла бы принять эта мысль в этой ситуации, какие новые тропы могли бы возникнуть и как могли бы быть переосмыслены уже практикующиеся.

Однако новые публикации авторов, до недавнего времени мало или косвенно занимавших историков литературы, – Геннадия Гора (1907–1981), Павла Зальцмана (1912–1985), Сергея Рудакова (1909–1944), Дмитрия Максимова (1904–1987), Владимира Стерлигова (1904–1973) – поэтов, впитавших влияние ОБЭРИУ[89], позволяют нам по-новому взглянуть на стилистические возможности блокадной поэзии. «Правдивому и высокому советскому искусству»[90], в рамках которого возникли такие тексты, как «Баллада», с ее статичными формулами стоицизма, гуманизма и самопожертвования, противопоставляется страшный мир, стремящийся к освобождению от человеческой формы, требующий распада не только человеческих связей, но и самого поэтического языка, самой поэтической личности. За время, прошедшее с публикаций этих поэтов, уже появились убедительные исследования, интерпретирующие разнообразные аспекты их творчества, а порой и жизнетворчества, принадлежащие Елене Зальцман, Илье Кукую, Петру Казарновскому, Олегу Юрьеву, Андрею Муждаба среди прочих.

Целью моих заметок является формулирование вопросов о специфической тропологии в развитии обэриутской поэтики под воздействием восприятия блокадной катастрофы. Распространение предвоенных поэтических форм на беспрецедентный исторический материал блокады – тема очень значительная и разнородная, так как весьма различные матрицы были использованы для постижения и отображения блокадной реальности: мы наблюдаем причудливые преломления символистской линии у Даниила Андреева, акмеистской – у Натальи Крандиевской, Татьяны Гнедич, Варвары Вольтман-Спасской, разные версии советских лирических механизмов у Ольги Берггольц, Зинаиды Шишовой, Веры Инбер, Николая Тихонова – это если называть только наиболее мощных и своеобразных поэтов-блокадников.

Здесь же речь пойдет о блокадном развитии поэтического инструментария ОБЭРИУ: почему именно применение этой системы привело к столь ярким результатам в области блокадной поэзии и как именно изменился этот язык в связи с наступившей удручающей исторической реальностью?