II. Аллюзия и изгнание

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Выбор аллюзий в произведениях писателя-изгнанника также зависит от концепции бытия языка, которой придерживается автор. Так, например, следуя модели, предложенной Мандельштамом, Лосев сохраняет язык в аллюзиях на привычные названия предметов и явлений, как правило, знакомых с детства. В этих случаях язык, как мы уже отметили, выступает в роли «подручного средства».

Новые стороны своеобразной связи между аллюзиями и изгнанием у Лосева открываются нам при сравнении стихотворений поэта с произведениями его друга Иосифа Бродского. Мы полагаем, что оба автора исходят из концепции языка как практики, или традиции (четвертой в нашей типологии). Однако в аллюзиях поэтов восприятие ими традиции и своей собственной практики выглядит по-разному, а порой и противоположно.

В своей монографии об эмигрантской поэзии Бродского Дэвид Бетеа пишет о так называемом «треугольном зрении» поэта: отношения между аллюзиями на двух предшественников, бывших, как и он, изгнанниками, образуют в стихотворениях Бродского своего рода «треугольник»:

…Бродский – один из немногих русских поэтов, которого с полным правом можно назвать «гражданином мира» и, безусловно, чуть ли не единственный, кто по-настоящему прижился в англо-американской традиции. Его взгляд всегда устремлен в двух направлениях: на Запад и на Россию. В этом смысле поэт продолжает диалог Мандельштама с эллинизмом. Говоря о треугольном зрении Бродского, я имею в виду, что русское начало в нем (скажем, Мандельштам) искусно сплетается с западным (например, Данте) так, что одно отсылает к другому, и при этом оба они соединяются в нечто третье – самого Бродского… этот замысловатый «треугольник» встречается довольно часто и служит для зрелого Бродского своеобразным автографом… В сущности, Бродский постоянно стремится «увернуться» от своего маргинального статуса, вступая в «треугольные отношения» с культурой[291].

Бетеа приводит в качестве примера стихотворение «Декабрь во Флоренции», система образов которого построена по принципу «интертекстуального посредничества»: «Изгнание Данте представлено через изгнание Мандельштама, которое, в свою очередь, представлено через изгнание Бродского. Поэты находятся в различных ситуациях: итальянец, который не чувствует себя дома в Италии, русский, который не чувствует себя дома в России, и, наконец, русский, который не чувствует себя дома в Италии. Но в то же время все эти ситуации похожи, каждая по-своему отражает основной парадокс изгнания», а именно: изгнанник – тот, кто не находится дома, но хранит память или представление о нем[292]. Бетеа интерпретирует самоуверенность лирического героя эмигрантских стихотворений Бродского как экзистенциальный бунт против последствий изгнания: опасности потерять голос, утратить значение, быть забытым[293]. Однако кроме упомянутой попытки избежать собственной маргинализации здесь присутствует еще один аспект: стремление «вызвать духов» писателей прошлого, возродить «литературную республику» изгнанников, чтобы поставить себя таким образом в один ряд с классиками русской и западной литературы.

В поэзии Лосева тоже встречаются аллюзии, цель которых – повысить значимость поэта в литературном контексте. Автор воспевает силу литературы – или, шире, воображения, – чтобы смягчить боль изгнания. Однако Лосев в таких случаях снижает патетику, прибегая к иронии или раздвоению чувств. Покажем это на примере стихотворения «В прирейнском парке». Этот текст открывает цикл Лосева «Путешествие», повествующий о преподавании автора в европейских университетах в качестве приглашенного профессора и поездках по странам Европы в середине 1980-х. Во второй строфе поэт мастерски использует музыкальную парономазию, обыгрывая иностранные имена композиторов Вагнера, Листа и Мендельсона:

В парке под сводами грабов и буков,

копятся горы награбленных звуков:

черного вагнера, красного листа,

желтого с медленносонных дерев —

вы превращаетесь в социалиста,

от изобилия их одурев.

У читателя создается впечатление, что автор, столь виртуозно работая со словом, воспевает сладкое звучание русского языка. Но уже в третьей строфе, начинающейся словами «Звуки без смысла», лирический герой, вспоминая «предупреждение» Ницше, задается вопросом, к чему может привести это музыкальное опьянение. Завершают же стихотворение строки:

В парке под музыку в толпах гуляк

мерно и верно мерцает гулаг,

чешутся руки схватиться за тачку,

в сердце все громче лопаты долбеж.

Что ж ты, душа, за простую подачку

меди гудящей меня продаешь?

Образ «меди гудящей» в стихотворении отсылает нас к повести Гоголя «Тарас Бульба»:

И пойдет дыбом по всему свету о них слава, и все, что ни народится потом, заговорит о них. Ибо далеко разносится могучее слово, будучи подобно гудящей колокольной меди, в которую много повергнул мастер дорогого чистого серебра, чтобы далече по городам, лачугам, палатам и весям разносился красный звон, сзывая равно всех на святую молитву[294].

Включая эту аллюзию в свой текст, Лосев как будто иронизирует над парадигмой Бродского, с помощью «духов» литературных предшественников пытающегося одновременно «обмануть судьбу» изгнанника и вписать себя в братство поэтов, восхваляя силу слова. Само звучание русского языка представляет угрозу для души героя, соблазняя ее, поскольку эстетическое очарование слов не в состоянии заглушить отрезвляющей истории их значений: так, «гуляк» оказывается созвучно «гулаг».

Итак, аллюзии на классический канон в стихотворениях Лосева, оставаясь данью почтения высокой литературе, довольно часто снижаются при помощи сатиры, иронии или абсурда. Рассмотрим это на следующем примере:

* * *

 А лес в неведомых дорожках —

 на деле гроб.

 Так нас учил на курьих ножках

 Профессор Пропп.

Под утро удалось заснуть, и вновь

я посетил тот уголок кошмара,

где ко всему привычная избушка

переминается на курьих ножках,

привычно оборачиваясь задом

к еловому щетинистому лесу

(и лес хрипит, и хлюпает, и стонет,

медвежеватый, весь в сержантских лычках,

отличник пограничной службы – лес),

стоит, стоит, окошками моргает

и говорит: «Сия дуэль ужасна!»

К чему сей сон? При чем здесь Алешковский?

Куда идут ремесленники строем?

Какому их обучат ремеслу?

Они идут навстречу.

Здравствуй, племя

младое, незнакомое. Не дай

мне Бог увидеть твой могучий

возраст…

В стихотворении очевидны отсылки к мотивам русских народных сказок («избушка на курьих ножках») и их структуралистским интерпретациям Владимира Проппа. Не столь известная цитата «Сия дуэль ужасна!» заимствована из романа «Рука», написанного другом Лосева Юзом Алешковским, тоже изгнанником. Последняя же аллюзия создает «интертекстуальный треугольник», отличающийся, впрочем, от выделенного Бетеа «треугольника» Бродского. Фраза «Здравствуй, племя / младое, незнакомое» (строки 16–17) перекликается со словами «и вновь / я посетил» (строки 1–2) в начале текста. Обе цитаты – аллюзии на стихотворение Пушкина 1835 года «Вновь я посетил…». Поэт написал его, побывав в Михайловском спустя десять лет после своей двухгодичной ссылки в родовом имении. Ближе к концу стихотворения лирический герой Пушкина обращается к молодым деревцам, за годы его отсутствия выросшим рядом со старыми соснами, которые он помнит еще со времен своего изгнания:

Здравствуй, племя

Младое, незнакомое! Не я

Увижу твой могучий поздний возраст,

Когда перерастешь моих знакомцев

И старую главу их заслонишь

От глаз прохожего. Но пусть мой внук

Услышит ваш приветный шум, когда,

С приятельской беседы возвращаясь,

Веселых и приятных мыслей полон,

Пройдет он мимо вас во мраке ночи

И обо мне вспомянет.

Стихотворение завершается в духе Просвещения: страдания, испытанные автором во время давней ссылки, разрешаются, будучи рассмотрены как часть природного цикла, как этап в историческом процессе политического развития. Герой предвидит, как новые деревья защитят его былых товарищей по изгнанию (старые сосны) – и как его внук будет наслаждаться свободой мысли и обмена мнениями, которой был лишен сам поэт.

Это же обращение Пушкина цитирует Иосиф Бродский в своем известном эмигрантском стихотворении «1972 год». Его лирический герой рассуждает о старости, бессилии (самому автору, только что высланному из Советского Союза, в это время не было и 32 лет) и, прежде всего, о грядущей потере речи («старение есть отрастанье органа слуха, рассчитанного на молчание», строки 47–48) – метафоре изгнания. Приведем первые строки четвертой строфы:

Здравствуй, младое и незнакомое

племя! Жужжащее, как насекомое,

время нашло, наконец, искомое

лакомство в твердом моем затылке.

В мыслях разброд и разгром на темени.

Точно царица – Ивана в тереме,

Чую дыхание смертной темени

Фибрами всеми и жмусь к подстилке[295].

Бродский неожиданно адресует обращение Пушкина новым, неизвестным, изнуряющим силам старения, олицетворяющим для поэта последствия вынужденной эмиграции. При этом Бродский в своем «первом крике молчания» (строка 99), как и Пушкин, ослабляет боль утрат, связанных с изгнанием (и старением), преподнося их как сознательные высокие жертвы во имя языка и литературы:

Слушай, дружина, враги и братие!

Все, что творил я, творил не ради я

славы в эпоху кино и радио,

но ради речи родной, словесности.

За каковое раченье жречество

(сказано ж доктору: сам пусть лечится)

чаши лишившись в пиру Отечества,

нынче стою в незнакомой местности[296].

Как уже было сказано, основная идея Бродского – поэтическое возмещение ущерба, причиненного изгнанием: «Все, что я мог потерять, утрачено / начисто. Но и достиг я начерно / все, чего было достичь назначено» (строки 46–48). В этом смысле Бродский поддерживает «культ Пушкина», который был создан поэтами первой волны эмиграции, вновь открывшими для себя классика уже в изгнании. По наблюдению Марка Раева, они хотя и полагали, что с точки зрения формы и тематики ушли дальше поэта, в эмиграции «заново открыли для себя Пушкина как действительно своего поэта, самого близкого к ним не только с точки зрения языка… но и из-за его приверженности творческой свободе, свободе, безжалостно растоптанной в большевистской России»[297]. Для «интертекстуального треугольника» Бродского, как и для русских поэтов-эмигрантов начала ХХ века, стихотворения Пушкина, написанные им в ссылке, имеют особое значение.

Лосев же принижает эту спасительную веру в Пушкина, цитируя уже упомянутое обращение с иронией. Поэт адресует его безымянным советским «ремесленникам», воплощающим для него упадок русской культуры и литературы, к которой жаждет причислить себя Бродский[298].

Священный культ Пушкина Лосев высмеивает в стихотворении «Пушкинские места», действие которого, по всей видимости, также происходит в Михайловском. Его первые строки отсылают нас к «Евгению Онегину» и «Цыганам» (завершенным Пушкиным в михайловской ссылке):

 День, вечер, одеванье, раздеванье —

 все на виду.

 Где назначались тайные свиданья —

 в лесу? в саду?

 Под кустиком в виду мышиной норки?

 ? la gitane?

Далее в тексте встречаются цитаты из двух других известных произведений Пушкина, тоже написанных в родовом имении поэта: «голубка дряхлая» (строка 13, из стихотворения «Няне») и «чудное мгновенье» (строка 25, из стихотворения «К ***»[299]). Усадьба, традиционно связанная с изгнанием поэта, иронически представлена Лосевым как место его предполагаемых сексуальных побед.

В этой ернической интонации, возникающей уже в ранней поэзии Лосева, проявляется, как нам кажется, преобладающее отношение поэта к хорошо знакомой ему литературной традиции. Вследствие этого многие его стихотворения создают неоднозначное впечатление: в них за проявлениями глубокой эрудиции следует издевательская насмешка[300].