2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

О чтении Одена в Норенской Бродский подробно рассказывает в эссе «То Please a Shadow» («Поклониться тени»). Он вспоминает знаменитые пассажи из первой и второй частей элегии (в том числе «эпохальный», по определению Бродского, афоризм «poetry makes nothing happen» [поэзия не имеет последствий], к которому мы еще вернемся), но подчеркивает, что наибольшее впечатление на него произвели два четверостишия из третьего фрагмента:

Time that is intolerant

Of the brave and innocent,

And indifferent in a week

To a beautiful physique,

Worships language and forgives

Everyone by whom it lives;

Pardons cowardice, conceit,

Lays its honours at their feet.

(Время, которое нетерпимо / К храбрым и невинным / И за одну неделю становится равнодушно / К красивой внешности, / Поклоняется языку и прощает / Каждого, кем язык жив; / Прощает трусость, тщеславие, / Складывает свои почести к их стопам.)[191]

Особенно поразило Бродского начало второй строфы – образ времени, поклоняющегося языку и прощающего «тех, кем язык жив» (то есть поэтов):

…я просто отказывался верить, что еще в 1939 году английский поэт сказал: «Время… поклоняется языку», – и тем не менее мир вокруг остался прежним. <…> Оден действительно сказал, что время (вообще, а не конкретное время) поклоняется языку, и ход мыслей, которому это утверждение дало толчок, продолжается во мне по сей день. Ибо «поклонение» – это отношение меньшего к большему. Если время поклоняется языку, это означает, что язык больше или старше, чем время, которое, в свою очередь, старше и больше пространства. Так меня учили, и я действительно так чувствовал. Так что, если время – которое синонимично, нет, даже вбирает в себя божество – поклоняется языку, откуда тогда происходит язык? Ибо дар всегда меньше дарителя. И не является ли тогда язык хранилищем времени? И не поэтому ли время ему поклоняется? И не является ли песня или стихотворение и даже сама речь с ее цезурами, паузами, спондеями и т. д. игрой, в которую язык играет, чтобы реструктурировать время? И не являются ли те, кем «жив» язык, теми, кем живо и время?[192]

Сам Оден не слишком дорожил этими строфами и, как известно, не включил их в позднейшие переиздания элегии. Как следует из разъяснений Одена, смысл их очень конкретен: великие поэты-«реакционеры» (Йейтс, а также Клодель и Киплинг) будут «прощены временем», т. е. не будут забыты, несмотря на их (прежде всего политические) заблуждения и слабости[193]. «Озарившая» Бродского фраза «time…worships language» [время поклоняется языку] не более чем яркая формулировка классического топоса «литературного бессмертия» и в этом качестве едва ли могла поразить поэта. Однако глагол «to worship» (поклоняться, служить, боготворить) предполагает иерархические отношения и именно это увлекает чуткого к иерархиям Бродского. Он «вчитывает» в оденовский текст метафизическую табель о рангах: время «старше или больше» пространства и даже «вбирает в себя божество»; но язык «старше или больше» времени, а поэзия, будучи высшим проявлением языка, венчает эту пирамиду. Идея метафизического первенства поэзии могла бы войти в противоречие с показным антиромантизмом Бродского, его тягой к снижению, дегероизации лирического субъекта. Однако в следующей же строчке Одена она уравновешивается указанием на скромную, «инструментальную» роль поэта: time… forgives everyone by whom it [language] lives [время прощает каждого, кем язык жив]. То есть, с одной стороны, поэт – «всего лишь» орудие, средство; однако с другой стороны, им (через него, посредством него) живут высшие стихии (язык, культура) – которые «старше и больше» времени и пространства.

Для поэта второй половины двадцатого века такая картина мира удобна тем, что она утверждает абсолютную ценность поэзии, не навязывая при этом архаичного культа поэта-«творца». Именно к этой идее Бродский обращается в финале своего самого программного текста – Нобелевскoй речи:

человеку естественнее рассуждать о себе не как об орудии культуры, но, наоборот, как об ее творце и хранителе. Но если я сегодня утверждаю противоположное, то это… потому, что кто-кто, а поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он – средством языка к продолжению своего существования. <…> Поэт, повторяю, есть средство существования языка. Или, как сказал великий Оден, он – тот, кем язык жив[194].

Через несколько месяцев после «озарения в Норенской», узнав о смерти Элиота (умершего, как и Йейтс, в январе), Бродский посвящает ему свою собственную поминальную элегию, в которой сохраняет трехчастную структуру и некоторые формальные особенности и темы оденовского прообраза. Следуя духу «озарения», Бродский не переводит и не подражает, а превращает себя в орудие культуры, «средство к продолжению существования языка» и традиции. Притом речь, естественно, идет о самой что ни на есть высокой традиции: оплакав Элиота по канве поминальной элегии Одена, посвященной Йейтсу, Бродский попадает «к великим в ряд», в почтенную компанию трех[195] крупнейших англоязычных поэтов ХХ века, что его, конечно, очень устраивало.

Ниже я постараюсь показать, что традиция, продолженная Бродским, началась не с Одена и Йейтса, а с другой трехчастной элегии, по другому январскому покойнику. И компании этого последнего Бродский наверняка предпочел бы избежать.