4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Но вернемся к поэту как орудию традиции. Итак, Бродский оплакал Элиота вслед за Оденом, который оплакал Йейтса вслед за безвестными узбекскими или туркменскими сказителями, которые оплакали Ленина в фильме Вертова. Вроде бы тут, в среднеазиатских барханах, след окончательно теряется. Это, однако, не совсем так.

В 1930 году в Москву приехал начинающий журналист и писатель Леонид Соловьев, в будущем автор любимого миллионами советских читателей «Ходжи Насреддина». В Узбекистане Соловьев провел юность и перепробовал много занятий. В частности, он рассказывал, что в 1924–1925 годах, т. е. в возрасте 18–19 лет, он, подобно герою своего будущего бестселлера, странствовал по кишлакам Ферганской долины, собирая при этом местный фольклор, песни и эпические сказания о Ленине.

Переехав в Москву, Соловьев издал эти материалы в виде сборника «Ленин в творчестве народов Востока. Песни и сказания» (Госиздат, 1931)[200]. Книга, собранная молодым (ему было 25 лет) выходцем с окраин, была замечена критикой, дала толчок литературной карьере Соловьева (он закончил ВГИК всего за два года) и на первых порах послужила надежным идеологическим «прикрытием» для начинающего автора и сценариста.

Вероятно, именно идеологическая безупречность («народ о Ленине», т. е. ни к автору, ни к предмету не подкопаешься) привлекла к этому сборнику и Дзигу Вертова, который стремился заранее оградить себя от упреков в формализме и «отрыве от народа». Легко убедиться, что, за редкими исключениями, субтитры «Трех песен о Ленине» представляют собой компиляцию нескольких текстов из собрания Соловьева[201].

Однако чуть более внимательное чтение сборника заставляет читателя усомниться в благоразумии выбора Вертова. Соловьевские декхане и арбакеши поражают смелостью воображения. См., например, целый зоопарк в зачине сказа «Ленин – Солнце»:

Никому, кроме Ленина, не было дано в жизни / Быть чутким и сильным, как лев, / Быть умным и осторожным, как верблюд, / Быть расчетливым, как тигр, / И обладать честным и благородным сердцем. / Он пришел в блеске силы, объятый пламенем гнева, / И громом был голос его, / Его глаза были кинжалами, И дела его были могучие. / Как слон, идущий по лесу, / Он дробил все препятствия, / Встречающиеся на пути его! («Ленин – Солнце», c. 93).

В песнях находятся и отголоски исторических событий:

Ленин, сам – бедняк, но родился он от месяца и звезды. И от них получил силу. И сделал доброе дело!.. У него правая рука по локоть была золотой. И в жилах его тек огонь. Когда в него стреляла женщина, тогда собака, лизнув его кровь, упала мертвой. А он не умер. Почему? Огонь его жил сжег, испепелил яд! («Песня – Диалог», c. 66).

Есть и этнографические наблюдения. Например, когда у арбакеша ломается арба, он чинит ее и напевает:

Мне никто не поможет. / Но если бы со мной ехал Ленин, / Он помог бы мне и сделал бы арбу лучше новой. / Потому что он все умел делать… («Импровизации», с. 93)

А когда киргиз видит молнию, он поет:

Эта молния из глаз Ленина, Выгоняющего из рая души богачей. Сейчас в раю большой шум – Ленин бьет всех палкой!.. («Импровизации», с. 93)

Многое в сборнике выглядит как бесстрашный и циничный бурлеск, однако на основании самих текстов делать вывод о мистификации все-таки нельзя. Но имеется и внешнее, довольно пространное, свидетельство многолетнего друга и соавтора Соловьева, сценариста Виктора Витковича:

Лёне Соловьеву тогда было семнадцать, и он отозвался на смерть Ленина стихами. Он чувствовал: безыскусная народная речь сильней способна передать скорбь. В те дни все народные акыны, ашики и гафизы Средней Азии сложили песни на смерть Ленина, и одним из этих акынов был семнадцатилетний Соловьев. <…>

Исписал такими стихами объемистую тетрадь, потом всюду возил с собой и наконец привез в Москву, куда приехал учиться на сценарный факультет Института кинематографии. Здесь знакомые молодые литераторы прочли и восхитились.

– Смерть Ленина вас потрясла. Видно по стихам. Это настоящее!

– Допустим. Но кто поверит в издательстве, что их написал я? Они явно фольклорны!

– Ну, издайте как фольклор. Не все ли равно…

И тогда (бесшабашность юности!) в конце каждого стихотворения Лёня сделал сноску «записано там-то»: назвал несколько кишлаков в районе Коканда и Ходжента, где довелось быть, а под двумя-тремя стихотворениями для правдоподобия – выдуманные фамилии каких-то стариков и отнес книгу в издательство «Московский рабочий». Вышла она в 1929 году. Книгу встретили хорошо, хвалили талантливого молодого фольклориста.

В Ташкенте научные сотрудники только что созданного Института языка и литературы были обескуражены: столько песен о Ленине, а они их в оригинале видеть не видывали. И летом 1933 года была отправлена на место фольклорная экспедиция – записать эти песни на узбекском и таджикском языках. Сначала об этом узнал я: от Миши Лоскутова. (Это был талантливый писатель, выпустивший две книги о Средней Азии: «Тринадцатый караван» и «Рассказы о дорогах». Лоскутов только что вернулся из Каракумского пробега, где испытывались первые автомобили советских марок, и мимоходом сообщил мне эту новость.) Решил обрадовать Леню. Услыхав про это, Леня аж подскочил, несколько раз переспрашивал, что за человек Лоскутов, можно ли верить ему, вдруг начал хохотать. И так же внезапно умолк, помрачнел и в конце концов мне все рассказал.

И потянулись для Лени недели ожиданий, тревог… Леня то предавался мрачным видениям, что подделка обнаружится, он будет опозорен, и придется покинуть Москву. «Боюсь, Витя, как бы мне не пришлось бить в барабан отъезда!» То закрывал тревогу смешными рассказами…

Ответ от Тани Емельяновой пришел через месяц. Она писала, что экспедиция задержалась, лишь теперь возвратилась и что, по наведенным справкам, съездила успешно: все песни, за исключением одной, найдены и записаны. Мы с Леней смотрели друг на друга, выпучив глаза. Потом Леня начал хохотать, задыхаясь от смеха и заливаясь слезами. Я поглядел-поглядел на него, все понял и тоже начал смеяться[202].

Вполне возможно, что Виткович несколько приукрасил эту историю, однако никаких оснований не доверять мемуаристу у нас нет[203]. Зато у нас есть все основания не доверять Соловьеву-фольклористу. А это значит, что в каком-то (конечно, очень приблизительном и необязательном) смысле высокая традиция скорбных элегий, связавшая Бродского, Вертова, Одена и шесть нобелевских лауреатов, началась с циничной и очень рискованной мистификации отважного молодого авантюриста.

В этом есть поэтическая справедливость (poetic justice): слишком уж серьезна и высокопарна и сама эта традиция скорбящих друг о друге великих поэтов, и иерархия Бродского: «поэт орудие языка, язык выше времени, время выше пространства». В поступке Соловьева совсем другая поэзия: сиюминутная и анонимная, без претензии и надежды на вечность – зато веселая и страшная. И Льву Владимировичу это второе понимание (или, скорее, переживание) поэзии вполне могло бы понравиться. В отличие от Бродского, он редко формулировал свои принципы и ценности. Но однажды, в раннем эссе (впервые публикуется в этом сборнике, с. 11), рассуждая об опыте честного взгляда на себя во время болезни, кажется, проговаривается: «это авантюра, требующая значительного мужества, что, по-моему, самое привлекательное в жизни».