В лапах Кошкина
В лапах Кошкина
Умные люди говорили мне, и не раз, что глупо переть на рожон, еще глупее — сражаться с мельницами, но глупее всего — это метать бисер перед свиньями.
Дон Кихот мне всегда был дорог. Еще с тех пор, как я, шестилетняя девчонка, отколотила своего восьмилетнего братишку за то, что он хохотал, читая о его злоключениях. В наказание меня посадили на час в чулан под лестницей. Таким образом, еще чуть не полвека тому назад я впервые пострадала за свою верность Дон Кихоту. Могу ли я изменить тебе теперь, о Рыцарь Печального Образа?! Я испытывала странное ощущение, что-то вроде тоски и отчаяния, и щемящую боль от сознания, что это нанесет смертельный удар моей бедной далекой старушке, которая с гордостью и доверием ждет, что я на днях с честью завершу свою шахтерскую карьеру! Как бы ни скребли на душе кошки, я знала, что забрало у меня поднято, а карманы — полны бисера.
Итак, я сидела на мягком стуле у стола, перпендикулярного письменному столу полковника; майор — напротив; лейтенант у маленького столика в глубине комнаты, возле портрета Дзержинского.
Начало было обескураживающее: он спел всю ту же стократ надоевшую пластинку. Только диапазон был более мощный и бездушный. Я смотрела на полковника Кошкина, и у меня создалось и, чем дальше, тем больше усиливалось впечатление, что это актер, хорошо знающий свою роль, но глухой и только оттого не проваливающий всей пьесы, что он знает, где выдержать паузу, когда сказать свою реплику и что ему ответят. Как играют другие, его не интересует. В своей роли он не собьется.
И все же пришлось сбиться!
На все его стереотипные фразы я находила меткие возражения; необоснованные нападки парировала логичными рассуждениями, а предвзятые мнения опровергала примерами, фактами.
Завязалась своего рода дуэль, в которой, хотя противников было трое и нападали они одновременно и со всех сторон, преимущество (но не сила!) переходило явно на мою сторону.
И вот противники замерли «в третьей позиции», выражаясь языком фехтовальщиков, — позиции, дающей возможность и атаковать, и парировать.
— Вы — опытный спорщик и в совершенстве владеете диалектикой. Признайтесь: вы этому специально обучались?
— Да!
Всех троих будто электрическим током дернуло:
— Где?!
— В ветеринарной практике. Там я имела возможность заметить, что человек умеет мыслить здраво, делать выводы и четко их высказывать. Ну а скотина может лишь укусить, лягнуть или боднуть, в зависимости от своих ресурсов. Я — человек.
(Этот выпад рапирой, достойный д’Артаньяна или Атоса, отнюдь не улучшил моей позиции, но — пусть Бог меня простит! — иногда горсть бисера заменяет картечь…)
Последовавшее за этим молчание, хоть и не очень продолжительное, все же показалось слишком затянувшимся.
— А что вы скажете по поводу подобного рода выходки?
Полковник протянул руку, и лейтенант, как, очевидно, было заранее условлено, протянул ему лист, густо исписанный незнакомым мне почерком:
— Будете ли вы отрицать, что говорили о товарище Хрущеве, о какой-то его даче на Кавказе?
— Не на Кавказе, а в Крыму. Возле Ялты. Там, где Крымский заповедник ближе всего подходит к Ялтинскому ущелью. Да, говорила.
— Так вы не отрицаете?..
— Я никогда не отрицаю истину. Однако, мне кажется, об этом здесь я ни с кем не говорила.
— А где же? Когда? С кем? Расскажите подробнее и не пытайтесь отпираться.
— Дело в том, что я случайно попала туда, где строится эта дача.
И я подробно рассказала о том, что произошло в 1957 году, когда я, спеша из Одессы в Ялту сухим путем, попала в Крымский заповедник. Меня подвез шофер одной из шестидесяти грузовых машин, возивших туф для дачи Хрущева из Евпатории через Симферополь в самую горячую пору уборочной страды.
— А что вы говорили о царе?
— Не говорила, а слышала. Те же шоферы рассказывали, что когда строили для царя дворец в Ливадии, то туф брали поблизости, из Гурзуфа. Он серый. Не такой богатый, как желтый туф из Евпатории.
— А вы подумали, для кого вы камня пожалели? Ведь Хрущев — это величайший гений человечества! Он заслуживает, чтобы ему строили не дом из камня, а памятник из гранита, хрусталя и золота! Ведь он создал величайшую науку — науку о мире. Он этим осчастливил все человечество!
— Это не резон, чтобы оставить коров без фуража!
— Вы опять за свое!
— Так вы же сами пожелали, чтобы я рассказала, с кем я об этом разговаривала! Из Крыма я направилась на Кавказ, прошлась по Черноморскому побережью через Мамисонский перевал в долину Цеи, и уже в Осетии меня подвезли в своей машине двое незнакомых мне граждан. Они расспрашивали меня о том, что я видела в Северной Таврии, в Крыму и на Кавказе. Я им рассказала о тяжелых последствиях катастрофической засухи и о бесхозяйственном отношении к соломе, которую не заскирдовали. Один из моих попутчиков и сказал, что, дескать, не хватает ни техники, ни рабочих рук. Ну, тогда я и указала, что первым делом надо было спасти солому — единственный корм для скота, а там уже можно и дом строить для Хрущева. Они довезли меня до Нальчика. Спросили, кто я и чем занимаюсь. Я представилась. Прощаясь, они крепко жали мне руку и благодарили за все сообщенные им наблюдения, так как это как раз по их специальности: один из них был министр земледелия Кабардино-Балкарии, а другой — заместитель министра земледелия из Москвы.
— Так за что же они вас благодарили?
— Затрудняюсь сказать. Умному человеку полезные знания не мешают. Но если вам это непонятно, то обратитесь к ним самим.
— А когда это было? — вмешался майор.
— в 1957 году. Числа этак седьмого или девятого августа.
Больше к этому вопросу они не возвращались.
Полковник несколько раз пытался путем наводящих вопросов выяснить, кто еще разделяет мои взгляды, на кого я пытаюсь воздействовать, признав попутно (и вполне обоснованно), что вряд ли кто-либо воздействовал на меня.
Я сказала, что самый надежный поверенный — это подушка. Но поскольку я с самого детства обхожусь без подушки, то и этого поверенного у меня нет. Самый же ненадежный поверенный — это бумага. Доказательство налицо: несколько иронических, шутливых фраз, написанных больной старушке, впавшей в уныние, шутка, путем которой я пыталась ее подбодрить, и — поди ты!
А с рабочими моего коллектива? Нет, право же, с ними я говорю на работе и — о работе. Опыт у меня большой, и желание им поделиться вполне естественное. Однако этим и ограничивается мой контакт с ними.
— В ваших словах чувствуется пренебрежительное, надменное и даже враждебное отношение к коллективу.
— Нисколько. Просто помимо работы нет у нас контакта.
— Чем же, кроме пренебрежения, можете вы это объяснить?
— Скорее всего, очень печальным обстоятельством: наши шахтеры просто не могут себе представить, что можно приятно провести время — пошутить, побеседовать и даже потанцевать — без того, чтобы предварительно себя не отравить алкоголем. Сесть за стол без поллитры им кажется просто нелепым. А я, кроме чая, ничего не пью.
— Так вы этим хотите сказать, что наша прекрасная молодежь, наши рационализаторы, с беззаветным энтузиазмом строящие коммунизм, не что иное, как алкоголики?
— Пусть они и не алкоголики. Вернее, не все еще алкоголики, но стоит мне хоть раз увидеть человека в состоянии унизительном и гадком, каким он становится в пьяном виде, как я навсегда теряю к нему уважение. А я среди пьяных буду иметь еще более глупый вид.
— Возмутительно! Ведь вы оскорбляете весь ваш шахтерский коллектив! В своей дворянской заносчивости вы ставите себя неизмеримо выше их и клеймите их презрением, обзывая алкоголиками. Так вот, что я думаю, — сказал он, захлопывая свою папку и оборачиваясь к своим сотрудникам. — Мы вынесем поведение Керсновской на обсуждение шахтерского коллектива, который она оскорбляет своим пренебрежением!
Мне стало… смешно. Не те теперь времена, чтобы действовать так, как в те годы, когда меня за непочтительное отношение к стихам Маяковского упрятали на 10 лет за решетку и отдали в распоряжение какого-то охранника, имеющего право пристрелить меня без предупреждения за «шаг вправо, шаг влево».
Ясно, что коллектив натравят на меня, заставят расправиться со мной и вместе с тем на самих себя нагонят страх. Ему, коллективу, дают «палку о двух концах»: одним будут колотить меня; другим — себя. Мне будет больно. Им — страшно.
Я понимала всю безнадежность моего положения. Но на языке у меня всегда вертится злой чертенок, изредка скрывающийся в бутылке чернил. И я не утерпела и съехидничала:
— На днях вы судили Маслова за то, что он пьянствовал; сегодня принимаетесь за меня — за то, что я не пьянствую. Вот прокрустово правосудие!
Осталось еще выполнить одну формальность: написать «объяснение».
Казалось бы, расшифровка этого слова предельно проста. Надо в четкой, ясной форме изложить причины и побуждения, приведшие к тому или иному результату. Я это сделала: кратко, точно и бесхитростно. Оказывается, это не то, что им надо: «Напишите обстоятельно, на пяти-шести страницах». Да напиши я хоть на шестидесяти страницах, они ничего не поймут! Им не ясность нужна, а мое унижение.
Это — желание помучить страхом. Страх, как и инстинкт самосохранения, свойственен всему живому. И я могу испытывать страх, тоску, отчаяние, но тот, кто поддается чувству страха, становится подлецом.
Я написала объяснение на шести страницах, рассыпая бисер перед теми, кто не может и не хочет понять его ценности. С моей стороны это было не только глупое расточительство, но еще более глупая доверчивость: я обнажила свою душу, указала на все свои побуждения и, таким образом, дала возможность палачам тщательно продумать каждый наносимый мне удар. Впрочем, я не обманывала себя и поэтому закончила объяснение следующими словами:
«Убедить вас я ни в чем не могу, потому что самый глухой — это тот, кто не хочет слышать. Лицемерие и ложь мне претят; я не могу последовать мудрому совету Пушкина и сказать:
Я стал умен и лицемерю:
Пощусь, молюсь и твердо верю,
Что Бог простит мои грехи,
Как Государь — мои стихи…»