Въезд в Париж

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В Германии у нас было мало вещей. Это тут, в Америке, сами собой появились 15 пиджаков, 15 штанов, множество рубах, ботинок и никчемных (в сущности) разновидных галстуков. В Германии у меня был один костюм (и в коле, и в мяле, и в добрые люди), две рубахи — одна на мне, другая — на смену, одни ботинки. Олечка была не богаче. Так что перед отъездом из Фридрихсталя во Францию укладываться было легко. Разумеется, — рукописи, книги, фотографии, письма. И тут у нас с Олечкой произошло “недоразумение”. Я увидел, что она берет с собой мои письма к ней из концлагеря.

Олечка, ты хочешь взять их?

А ты думаешь, я их брошу? — спокойно, но твердо (я эту “тихую твердость” знал) ответила Олечка.

Но это же безумие, это же ни к чему! Эти открытки со штампом концлагеря нас могут на границе подвести! Ведь вещи же наверняка будут осматривать. И если гитлеровцы наткнутся на концлагерные письма, может произойти черт знает что, нас могут задержать для выяснения. Неужели ты этого не понимаешь?

Увы. Уговоры и доводы напрасны. Я знал, что есть случаи, когда Олечку не “переубедишь”.

— Не волнуйся, пожалуйста, — ответила она, — никто их у меня не найдет.

— Куда ж ты их спрячешь?

— Куда? Да я их и не спрячу. Я просто положу их в свою сумку.

Я шумел. Убеждал. Ни к чему. И пришлось покориться. Мои концлагерные открытки были связаны и положены в ручную сумку (в так называемый “ридикюль”).

На германской границе наши вещи, конечно, осматривали, открывали чемоданы. Но Олечкина сумка так и осталась у нее в руке без осмотра. И концлагерные открытки поехали с Олечкой дальше — в Ниццу.

Денег у нас никаких не было. Только — доехать. В Париже остановиться вдвоем было не на что. Да и одному мне — не на что. Поэтому Олечка ехала в Ниццу к ее тете — Ольге Львовне Азаревич (“Бог дал — Бог и взял”). А я с двадцатью франками в кармане — в полную неизвестность — в Париж. Я, разумеется, понимал, что мое — свободное. — французское будущее будет очень трудным. Но ехал — на свободу! Единственный адрес, куда я мог ткнуться, был — Б.И.Николаевский. Все должно было начаться с него.

И вот серый рассвет, мелкосеющий дождь, и пустоватый поезд несет меня к Парижу. Каруселью отбегают сиреневые домики, плещущие розами палисадники, как картонные вертятся сероствольные платаны, кудрявые девушки в пестрых платьях пролетают мимо, их застлали рекламные щиты коньяков, пудры, прованского масла. Неясным беспокойством ощущается близость Парижа.

Прикусив опушенную усиками верхнюю губу, черноглазая француженка пудрит плохо вымытое в вагонной уборной лицо, сурьмит выщипанные кукольные брови и толстым карандашом делает свой бледный рот похожим на красный рот слепого котенка. Париж уже близок. В это туманное утро, заволоченное дождливой мглой, кто-то встретит ее на вокзале и под локоть подсадит в дешевый автомобиль. Француз с подвитыми усами и молодо блещущими беззрачковыми глазами, в веселеньком галстуке, что-то напевает, укладывая чемодан. Он улыбается тоже, вероятно, парижской встрече. Даже лукавый, седо-розовый аббат в ожидании Парижа закрыл молитвенник и сунул его в глубокий карман вороной сутаны.

Париж ждет их всех. А ведь всего несколько часов назад я не видел ни этих беспечных глаз, ни беззаботных движений, ни беспричинно выходящих на губы улыбок. Ведь всего этого я не видел уже лет двадцать; с того самого дня, как из родного дома ушел на войну. А после войны — из окопов. — возвращаться было почти некуда. А там — две гражданских войны и невольный вывоз в побежденную Германию. Но и в Германии я ничего подобного не видел.

Я совсем забыл даже, что где-то существует еще вот такая беспечная жизнь, с множеством дешевеньких колец на пальцах, с лакированными женскими ногтями, веселенькими галстуками, с затопляющей рекламной пестротой алкого-лей. От этого отдохновенного, легковейного воздуха я отвык. А тут и от лукавого аббата, и от темноглазой девушки, и от напевающего старичка, и от дамы с расфранченными кукля-тами-детьми, от всех французов, от всей Франции веет наслаждением жизнью (joi de vivre).

Вспотевший паровоз, отплевываясь белым паром, пробегает по мостам, насыпям, откосам, с приятным разговором перепрыгивает с рельс на рельсы и наконец, шипя, вплывает под стеклянный дымный колпак парижского вокзала.

Я себе так и представлял Париж. С низко опустившегося неба, как с потрепанной декорации, несет липкая сквозная мгла; тускло блестит грязнота асфальта. В этой сырости, кажется, не может быть солнца. Перед вокзалом я останавливаю по воде с брызгами шуршащий, красно-желтый, попугайный автомобиль, и в этой мокрети в общем потоке машин я уже двигаюсь по улицам, “входя в жизнь Парижа”. На него я гляжу с приготовленной русской любовью. Но, Боже мой, как заброшены эти седые улички, как грязны тупички, как нечистоплотен, сален великий город, какими дряхлыми проулками везет меня неизвестный француз, зарабатывающий на жизнь искусством шофера. На тротуарах из железных коробок вывален вонючий мусор, в стоках мостовой как живые распластались грязные тряпки, волнуемые водой; какая-то ребрастая, подыхающая сука обнюхивает выставленные у молочной бидоны, и из-под открытых общественных уборных по мостовой текут ручьи. О, Париж! Вот он, дряхлый чаровник мира! Как же ты грязен, старичок, пока тебя еще не побрили и не сделали утреннего туалета.

Но вот вместе с потоком машин мы влетаем в широкую светлость улиц, и Париж словно поворачивается другим боком. Это — Лувр, Тюильри, “батюшка Пале-Руаяль”, места “великих” французских волнений, священных безумий, убийств и смертей. Вот когда-то глотавшая головы гильотиной площадь Согласия, как она хороша в это синее утро и как тиха через полтораста лет! От нее потянувшиеся утренние Елисейские поля дышат прелестью французской деревни, на их каштанах поют птицы и за ночь взмокшую гладь мостовой, позевывая, подметают какие-то старички в смешных картузиках.

Резко мелькнула зеленоватая, мутноилистая Сена с белыми горбами ее мостов. И вдруг блеском ослепляет перспектива площади Инвалидов, а за ней зеленые деревья и кусты Марсова поля с поднявшейся воздушным кружевом состарившейся знаменитостью, старушкой Эйфелевой. И опять кварталы открытых базаров, шумливых лавчонок, подозрительных кабачков, это опять тот же Париж, повернувшийся ко мне уж не знаю каким боком.

Наконец я приезжаю на улицу, где в ошеломительном Париже поселился Борис Иванович. Расплатившись с шофером новыми для меня монетами с изображением Марианны, поднимаюсь по лестнице. Знаю, что живет он у русских. Вот, думаю, сейчас мы с Б.И. и обговорим, куда же мне определиться в столице Франции.

На мой звонок дверь отворяет русская хозяйка квартиры и неприветливо-безразлично говорит, что Бориса Ивановича нет, он болен — в госпитале. Это был подлинный душ Шарко большой силы. Я даже не спросил неприветливую даму, чем Б.И. болен и надолго ли в госпитале. С чемоданом в руке я вышел на улицу. Что же мне делать? В портмоне чуть побольше десяти франков. Я был, как говорят, “на границе отчаяния”. Но отчаиваться никому не советую, это худший “выход из положения”. Я стоял на улице. Первое, что пришло мне в голову: может быть, позвонить Владимиру Пименовичу Кры-мову — они переехали из Целлендорфа в Шату, под Парижем. Я знал, что нацисты довольно нелюбезно налетели к Крымову ночью с обыском, вломились в виллу, все обыскали, искали что-то даже в саду какими-то приборами. Встретив его тогда, после обыска, я спросил, что же они у вас в саду-то искали? В.П. улыбаясь, говорит: “Не знаю, наверное, "царские бриллианты"”. После такого налета-обыска оставаться Крымовым в “третьем рейхе” было не совсем подходяще. И они перекочевали в Париж, где В.П. тут же купил виллу в Шату, на берегу Сены, совсем под Парижем.

На мой звонок трубку берет Владимир Пименович. Я говорю, Владимир Пименович, так и так, я приехал в Париж… Хотел рассказать, что Б.И. болен и мне некуда деться, но В.П. сразу же удивленно перебивает: “Вы в Париже?! Прямо из концлагеря?! Чудесно! Приезжайте сейчас же к нам. У меня к завтраку будут интересные люди — Александр Иванович Гучков и Казембек, нам всем будет интересно вас послушать — о Германии, о концлагере…”

Я забыл, это было как раз воскресенье, а по воскресеньям у В.П. всегда завтракают “интересные люди”. В.П. объяснил, как доехать поездом с Гар Сан-Лазар (кажется). Я его спросил, сколько стоит дорога. Он сказал. Вижу, на проезд хватит. — Хорошо, еду! — говорю. И тут же решил, что попрошу у В.П. разрешения на первое время у них остановиться, пока Б.И. выйдет из больницы.

Приехал в Шату, разыскал жилище Крымовых (3, авеню д'Эпремениль). Вилла чудесная. На самом берегу Сены, к реке спускается сад. В саду — розы, всякие цветы. Крымовы встретили меня радушно. Я рассказал им, что Б.И. болен и я попал в бездомное положение, и попросил разрешения на несколько дней остановиться у Крымовых. И Б.В. и В.П. сказали: “Конечно, конечно, мы вас устроим в садовом домике”. Крошечный садовый домик был мне очень кстати: один, никого не стесню. Домиков таких было два — у высокой стены по углам сада. Вот я и расположился в одном из них. умылся, привел себя как мог в порядок. С дороги, конечно, устал, и хотелось мне, по правде сказать, только спать, но я понимал, что за завтраком для В.П. буду неким “аттракционом”: ведь я сейчас наверняка единственный человек в Европе, побывавший в гитлеровском кацете, и, разумеется, меня будут расспрашивать о концлагере, о Германии. Мне есть что рассказать. К завтраку я был готов “быть аттракционом”.

Встреча с Казембеком мне была безразлична. Но встретиться с А.И. Гучковым — имя которого знала вся Россия — и по Государственной Думе, и по Временному правительству, — я, разумеется, хотел. И не потому, что А.И. Гучков — всероссийская знаменитость. А потому, что это был политический деятель и человек, которому я сочувствовал. Меня притягивало, что Гучков был человек воли, действия, сторонник сильной власти и в то же время народный человек в хорошем понимании народности. Это председатель Третьей Государственной Думы А.И. Гучков, губя себя в мнении о нем царя и царицы, мужественно боролся с тупой, бескультурной дворцовой камарильей, неосмысленно толкавшей Россию к неминуемой гибели. Гучков публично называл камарилью “мерзавцами”. Это Александр Иванович с думской трибуны осмелился назвать Распутина “проходимцем, хлыстом, эротоманом, шарлатаном” и высказать негодование, что газетам в Петербурге и Москве запрещено что бы то ни было писать о Распутине. После этой его речи царица сказала: “Гучкова мало повесить!” Но увы, монархисту Гучкову (и Шульгину) было суждено привезти государю проект отречения. И всей России суждено было рухнуть. Я очень хотел встретиться с эмигрантом А.И.Гучковым.