Монпарнас

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

С юности (по книгам) я, конечно, знал, что в Париже (каким невероятным представлялся из Пензы Париж!) среди прочих “чудес” есть Монмартр и Монпарнас. Там общаются знаменитые художники, писатели, “бьет” какая-то особая, сверхъестественная жизнь всемирной богемы. Но тогда в Пензе я никак не мог бы себе представить, что русская революция, бросая меня из страны в страну, сделает меня и “парижанином”, выбросив именно почти что на самый Монпарнас.

Тут же после нашего вселения с Олечкой на рю Олье, 16, я, конечно же пошел на эту самую всесветную знаменитость — на Монпарнас. Прошел рю де Вожирар, возле которой жил, свернул на бульвар Пастёр, а с него — вот он и батюшка бульвар Монпарнас! И я уже на всемирно знаменитом пупе земли — на Монпарнасе, как раз на пересечении бульвара Распай и бульвара Монпарнас и двух улиц — Бреа и Деламбр. А в широкие бульвары втекают еще какие-то улички, так что все вместе образует некую как бы площадь, по окраине которой и расположены знаменитые кафе — “Ротонда”, “Дом”, немного подальше — “Селект”, “Купель”, какие-то еще. Столики со стульями стоят прямо на широком тротуаре, заполнены разными, красочными по одежде (а иногда и по цвету кожи: японцы, индусы, мулаты) людьми. Тут спившиеся гении, и гениальные неудачники, и проходимцы, невропаты, и признанные художники, и всякий сброд, не относящийся к искусству.

Сначала я стал обходить и осматривать эти кафе внутри. И вот, когда я подходил к “Купель” (довольно неприятное большое буржуазное, а не богемное кафе-ресторан), из-за крайнего столика мне навстречу вдруг поднялся человек и с широко раскрытыми объятиями пошел прямо на меня. Я без труда узнал его. Это был Владимир Евгеньевич Татаринов, тот сотрудник берлинской газеты “Руль”, по заявлению которого десять лет тому назад всех сотрудников газеты “Накунуне” (в том числе и меня) исключили из Союза русских писателей и журналистов в Берлине.

— Роман Борисович! Господи! Как я рад, что вы вырвались из этого проклятого концлагеря! — проговорил он, обнимая меня. Надо сказать, что с Татариновым в Берлине я лично даже не был знаком. И тем приятнее была мне эта неожиданная дружеская встреча. Мы облобызались, сказали друг другу несколько дружеских фраз. И я пошел на другую сторону бульвара, взглянуть, что это там еще за кафе “Селект”. Но из всех монпарнасских кафе понравился мне больше всего угловой “Дом”. Там я и воссел за столик. Лакей меланхолично, больше для вида, обмахнул столик какой-то тряпкой, я заказал знаменитый “кафэ-крем” за двадцать сантимов. За этим грязноватым стаканом кофе с молоком вы могли тут сидеть и день и ночь, никто вас не побеспокоит платежем — это традиция, естественно установленная безденежными завсегдатаями Монпарнаса. Позднее я узнал, что некоторые из них иногда сидят тут за кафэ-кремом до тех пор, пока какой-нибудь приятель не подвернется и не заплатит эти двадцать сантимов.

Надо оговориться. Я “одним боком” всегда любил и люблю богему. А “другим боком” — не очень, не чересчур. В качестве классического “монпарно” (так французы называли завсегдатаев Монпарнаса) я не мог бы проводить тут ночи и дни, как проводили многие русские эмигранты — литераторы, художники, актеры. Почему я не мог превратиться в “монпарно”? Да наверное потому, что по нутру я человек земский, “толстопятый пензенский” и никак не превратим в эдакую “столичную штучку”. Я невольно “любил и лелеял” эту свою природную земскость.

Но я все-таки любил поболтаться на Монпарнасе в “Доме”. Оттого, что тут можно было удобно предаться некой “творческой лени”. Кажется, у Льва Толстого где-то сказано что-то вроде того, что лучше всего думается тогда, когда ни о чем не думается. Вот — Монпарнас и был именно местом такого душевного состояния. Конечно, тут я встречал иногда кое-кого из приятелей. Но любил больше сидеть один. Помню, как-то сижу один у самого прохода, и вдруг кто-то кладет мне руку на шею и говорит: “Вот сидит дикий Гуль”. Оглядываюсь, а это Ваня Пуни, знакомый еще по Берлину, улыбается, проходя дальше, кого-то разыскивая. В Париже Пуни как художник сделал себе большое имя. И его, и его жену Ксану Богуславскую я любил: милые были люди!

Запойными “монпарно” из русской богемы были многие. Например, одареннейший поэт Борис Поплавский. Но в Париже я его никогда не встречал. А в Берлине была одна “как бы встреча”. И характерная (для него). Но сначала приведу “Розу смерти” — одно из лучших его стихотворений:

В черном парке мы весну встречали.

Тихо врал копеечный смычок.

Смерть спускалась на воздушном шаре,

Трогала влюбленных за плечо,

Розов вечер, розы носит ветер,

На полях поэт рисунок чертит,

Розов вечер, розы пахнут смертью

И зеленый снег идет на ветви.

Темный воздух осыпает звезды,

Соловьи поют, моторам вторя,

И в киоске над зеленым морем

Полыхает газ туберкулезный.

Корабли отходят в небе звездном.

По мосту платками машут духь,

И сверкая через темный воздух,

Паровоз поет на виадуке.

Темный город убегает в горы.

Ночь шумит у танцевальной залы,

И солдаты, покидая город.

Пьют густое пиво у вокзала.

Низко, низко, задевая души,

Лунный шар плывет над балаганом.

А с бульвара, как орган тщедушный,

Машет карусель руками дамам.

И весна, бездонно розовея,

Улыбаясь, отступая в твердь,

Раскрывает темно-синий веер

С надписью отчетливою: смерть.

А вот единственная (но запомнившаяся) “встреча” с Поплавским. Было это в 20-х годах в Берлине. Мы тогда вели молодую, беспутную, беспечную и не всегда сытую жизнь. По субботам своей компанией (я, Офросимов, Иванов, Корвин-Пиотровский) собирались в пивной около Штутгартерпляц у легендарной фрау Утеш. Фрау Утеш легендарна была своим гостеприимством. Полнотелая, дебелая, молодая, типичная немка-берлинка, фрау Утеш была большой любительницей выпить (даже “врезать как следует”) вместе с гостями. И когда у нас не хватало денег, милая Утеш записывала “в долг”, долг позднее погашался, а иногда и не погашался, на что фрау Утеш не очень обижалась. Она нас любила за веселье, за беззаботность, а меня почему-то неизменно называла не иначе, как Fiirstchen (князек, князенька), как я ни уверял ее, что никаким “князьком” не являюсь.

Так вот. В ее пивной обычно бывало полным полно: русские студенты, болгарские студенты (чудесные ребята — Зубов, Гумнеров, уж не знаю, где они, живы ли, тоже хватили горя через край!), бывали начинающие литераторы (вроде нас), всякая богема. И вот однажды сидим мы за столиком вчетвером. А неподалеку с кем-то за столиком наша приятельница поэтесса Татида (по фамилии Цемах, уверявшая, что ее род идет прямехенько от царя Соломона!). У Татиды (близкой подруги по Крыму Макса Волошина) — оригинальное, очень узкое лицо с большим прямым (скорее греческим, чем еврейским) носом. Наружностью она обращала на себя внимание.

И вот среди пивного веселья, хохота, криков вдруг — всеобщее замешательство. Сидевшие, как пружинные, повскакали с мест. Сначала мы не могли понять, в чем дело, из-за чего весь сыр-бор? Оказывается, сидевший за соседним (с Татидой) столиком совершенно неизвестный ей молодой человек, странный, неопрятно одетый, вдруг встал, подошел к Татиде и ни с того ни с сего дал ей пошечину. Татида вскрикнула, упав на стол головой. Все вскочившие бросились на странного молодого человека. Схватили, кто за шиворот, кто за руки, вывернув ему их за спину, и с шумом потащили к выходной двери, где (буквально) вышвырнули на улицу с трех-четырех ступенек.

Я подошел к рыдавшей Татиде. Она рассказала, что в жизни никогда не видела этою молодого человека и не знает, кто он, почему на нее так пристально смотрел, а потом, подойдя, ударил ее по лицу. Это был Борис Поплавский, позднее автор “Розы смерти” и других прекрасных стихов. Те, кто сидели с ним, тоже ничего не могли объяснить в этом его “безобразии”. Один сказал, что он — Борис Поплавский, студент художественной школы. Причем, постучав пальцем по лбу, добавил: “Борис немного того-.”

У Достоевского Николай Всеволодович Ставрогин проделывал такие же “эксцентричности”. Бедного губернатора Ивана Осиповича вместо того, чтобы прошептать ему что-то на ухо, — “он вдруг прихватил зубами и довольно крепко стиснул в них верхнюю часть его уха. Губернатор задрожал, и дух его прервался: "Nicolas! Что за шутки!" — простонал он не своим голосом”. А Петра Павловича Гаганова, любившего ко всему приговаривать: “Нет-с, меня не проведут за нос!” — Николай Всеволодович, стоявший в стороне один, вдруг подошел к Петру Павловичу, неожиданно, но крепко ухватил его за нос двумя пальцами и успел протянуть за собой по зале два-три шага. Злобы он не мог иметь никакой на господина Гаганова. Можно было подумать, что это чистое школьничество, разумеется, непростительнейшее, и однако же рассказывали потом, что он в самое мгновение операции был почти задумчив, "точно как бы с ума сошел", но это уж долго спустя припоминали и сообразили”. Вспомнил я эту единственную “встречу” с Поплавским потому, что она говорила о его серьезном душевном “неустройстве”. О том же говорили и многие его стихи и “декадентский” его дневник, опубликованный уже после смерти поэта. О Дневнике интересную статью написал тогда “сам” Николай Александрович Бердяев.

Поплавский был несчастнейшим “монпарно”. Носил почему-то черные очки. Приведу ещё одно его упадочно-интересное стихо:

Снег идет над белой эспланадой.

Как деревьям холодно нагим.

Им. должно быть, ничего не надо,

Только бы заснуть хотелось им.

Скоро вечер. День прошел бесследно.

Говорил; измучился; замолк.

Женщина в окне рукою бледной

Лампу ставит желтую на стол.

Что же Ты на улице, не дома,

Не за книгой, слабый человек?

Полон странной снежною истомой.

Смотришь без конца на первый снег.

Все вокруг Тебе давно знакомо.

Ты простил, но Ты не в силах жить.

Скоро ли уже Ты будешь дома?

Скоро ли Ты перестанешь быть?

Борис Поплавский (этот “царства Мои парнасского царевич”, как сказал о нем Николай Оцуп) умер в своем “царстве” страшной смертью: от чрезмерной дозы героина и кокаина.

Конечно, среди русских поэтов-монпарнасцев Поплавский был исключением. Он нигде не работал. “По убеждению”. Жил в полной нищете, которой не тяготился, а даже ею бравировал. Вот запись из его “Дневника”: “В совершенном покое, до отказа "выкатив" коричневую грудь, прохожу я одною ногою по воде (левая подошва пьет воду), другою ногою в огне (правый, резиновый башмак греет), нарочно усиливая, сгущая нищету своего лица (не бреюсь) и своего платья (люблю рванье) тогда, когда я победил всякую жажду и усомнился в счастье Иисуса…”

По смерти Поплавского литературный критик “Последних новостей” Г.В.Адамович назвал его “гениально вдохновенным русским мальчиком, нашим Рембо”. Я никогда (с юных лет) не был поклонником этих самых “русских мальчиков” Достоевского. В тургеневском “Рудине” Лежнев так говорит о типе “русских мальчиков”: “В глазах у каждого восторг и щеки пылают, и сердце бьется. И говорили мы о Боге, о правде, о будущем человечества, о поэзии…” А наш старший современник Влад. Мих. Зензинов, которого я хорошо знал и в Париже, и в Нью-Йорке, в своих “Воспоминаниях” так пишет на ту же тему: “С юности с меньшим, чем счастье всего человечества, мы не мирились”. В юности и молодости я знавал таких “русских мальчиков”, но меня почему-то не только не притягивал их душевно-духовный мир (пусть и искренний, и внутренне-честный), но, отталкивал, как некий болезненный вывих, некое никому ненужное уродство. Мне казалось, что они проходили мимо своей собственной жизни, мимо своей особи. А она-то и была мне всегда дорога. Я никогда не хотел “переделывать мир”, мне хотелось “переделывать себя”. Конечно, примененное Г.Адамовичем к Поплавскому наименование “русский мальчик” было и неверной и неуместной литературной болтологией. Поплавский к категории “Белинских” никак не принадлежал. Его природа была совершенно иной, ставрогинско-декадентской. А вот что он внутренне, вероятно, был весьма схож с Артюром Рембо, это, конечно, верно. Но вряд ли мыслимо “впрячь в одну телегу” автора “Пьяного корабля” и “русского мальчика”. Рембо был чисто “французский мальчик”. Кстати, у Поплавского есть хорошие стихи о Рембо и Верлене.

Монпарнасская группа молодых русских поэтов, названная тем же Поплавским — “парижская нота” была разношерстна и по составу, и по дарованиям. Кроме вопросов поэзии и литературы, толковалось о “проклятых вопросах”, о Боге, о Маркионе, о судьбе человечества, о вечности и гробе и т. п. Мне все эти РАЗГОВОРЧИКИ были совершенно чужды, я их не только не любил, но находил какой-то безвкусной кощунственной болтовней. Нормально, если человек думает о Боге, нормально, если человек пишет о Боге, нормально, если человек проповедует Бога. Но душевно противно, когда на каком-то собрании люди РАЗГОВАРИВАЮТ о Боге. “С кем же вы?! — кричал разнервничавшийся Мережковский на одном из таких собраний с этой монпарнасской молодежью (собрания эти у Мережковских назывались “Зеленая лампа”), — с кем? С Христом или с Адамовичем?” Думаю, что “Монпарнас” был много-много ближе к Адамовичу, чем к Христу.

Помню, однажды сижу я в “Доме”, подходит художник Сергей Шаршун, я его знавал по Берлину. “Что, говорит, вы один сидите? Там же, — он показал на дальний угол кафе, — вся литературная братия”. Я в шутку говорю: “Не люблю толпы, Сергей Иваныч”. — “Аааа…” — засмеялся Шаршун и пошел к “братии”. Позже поэт Перикл Ставров, вместе с французом Ланье переводивший на французский моего “Дзержинского”, рассказал, что моя фраза о “толпе” была принята “братией” не то как заносчивость, не то как поза. Я же на самом деле никогда не любил так называемое “общество литераторов”. Поэтому в Париже знавал большинство монпарнасцев издалека.

Молодых русских поэтов и прозаиков тогда в Париже было много. И все они (в противоположность Поплавскому) днем работали, кто окномоем в магазинах, кто телефонистом, кто на фабрике, кто таксистом, кто маляром, кто в автомобильном гараже. Счастливчиками считались те, у кого жены хорошо зарабатывали в “модных домах” (как портнихи или манекенши). О их мужьях по Монпарнасу даже ходило некое двустишие:

Жена работает в “кутюре”.

А он, мятежный, ищет бури!

Таланты многих эмигрантских поэтов-монпарнасцев я ценил. В противоположность декаденту Поплавскому Владимир Смоленский писал ясную, неусложненную поэзию, иногда сильную. Вот его очень эмигрантское стихо, заслужившее известность:

Над Черным морем, над белым Крымом

Летела слава России дымом.

Над голубыми полями клевера

Летели горе и гибель с севера.

Летели русские пули градом,

Убили друга со мною рядом.

И ангел плакал над мертвым ангелом,

Мы уходили за море с Врангелем.

Об этом неожиданно удачном ассонансе — “ангелом — Врангелем” кой-кто из поэтов говорил с нескрываемой завистью: “большая удача!”. Но гораздо мужественней и цельней на ту же тему написал Николай Туроверов, поэт-казак, редко появлявшийся на Монпарнасе. Занимался он больше “донскими” делами. Создал “Казачий музей”. Вот его стихо — “Конь”:

Уходили мы из Крыма

Среди дыма и огня,

Я с кормы, все время мимо,

В своего стрелял коня.

А он плыл изнемогая

За высокою кормой.

Все не веря, все не зная.

Что прощается со мной.

Сколько раз одной могилы

Ожидали мы в бою.

Конь все плыл, теряя силы,

Веря в преданность мою.

Мой денщик стрелял не мимо.

Покраснела чуть вода,

Уходящий берег Крыма

Я запомнил навсегда.

Типичным представителем “парижской ноты” (по Адамовичу) в своей простоте, ясности, лаконичности стиха был молодой Анатолий Штейгер, рано умерший от туберкулеза. Его единственная книжка коротких стихов осталась в эмигрантской поэзии — “томов премногих тяжелей”.

У нас не спросят вы грешили?

Нас спросят лишь: любили ль вы?

Не поднимая головы.

Мы скажем горько: да, увы!

Любили… как еще любили!..

Я, разумеется, не пишу никакого обзора эмигрантской поэзии. Это задача большой книги. Но упомяну хотя бы имена парижан поэтов-эмигрантов, “унесших Россию”. Жили тогда в Париже уже известные в России: К.Бальмонт, И.Бунин, З. Гиппиус, Георгий Иванов, Н.Оцуп, Вл. Ходасевич, Марина Цветаева, И.Одоевцева, мать Мария (Скобцова), С.Маковский. Из начавших писать только в эмиграции: А. Величковский, Т.Величковская, В.Злобин, И. Кноринг, Ю.Софиев, Д.Кнут, Г.Кузнецова, Ант. Ладинский, В.Мамченко, В.Набоков, Ю.Одар-ченко, Б.Божнев, К.Померанцев, Б.Поплавский, А.Присманова, АТингер, Г.Раевский, В.Смоленский, Ю.Мандельштам, И.Ставров, Е.Таубер, Л. Червинская, Ю. Терапиано, А.Штейгер и другие. Как всегда при таких перечислениях, я, наверное, кого-нибудь пропустил. Да не разгневаются пропущенные.

Кстати, о “молодости” этих поэтов Владимир Варшавский, смеясь, рассказал как-то анекдот, сочиненный Тэффи. “Иду, говорит Тэффи, ночью по Монпарнасу, вдруг из какого-то кафе гуськом, один за другим, выходят евреи средних лет. Спрашиваю спутника: "Кто это? Что за люди?" — "А это, говорит, Союз русских молодых поэтов"”. Конечно, Тэффи, как во всяком анекдоте, “нажимает педаль”. Среди русских поэтов были евреи (Кнут, Гингер, Раевский, Ю.Мандельштам), но отнюдь не в большинстве. А вот насчет “средних лет”, это, пожалуй, тонко.