Возвращенчество

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В противоположность евразийцам и сменовеховцам “возвращенчество” не представляло собой “группы” и никакой “новой идеологии” не выдвигало. Напротив, все они крепко-накрепко держались своих старых, дореволюционных убеждений. Их было четверо — умеренные социалисты. А.В.Пешехонов, видный публицист, народник, редактор известного дореволюционного толстого журнала “Русское богатство”, сам себя называвший “младшим соратником В.Г.Короленко”. Е.Д. Кускова, столь же известная публицистка, социалистка, но ни с какой партией у Е.Д. романа так и не вышло. В молодости начала с марксистской ортодоксии, кончила беспартийной умеренностью. Была “сама по себе”. Ее муж, экономист С.Н. Прокопович. И М.А.Осоргин (Ильин) — писатель-беллетрист и публицист, в молодости ходивший в “эсерах”, а потом, как и Кускова, ставший одиночкой, причем иногда заявлял себя “анархистом”, но думаю, это не очень всерьез, больше так — “бутада”, бомб он не делал, в кафе их не швырял, ни безвластия, ни непротивления не проповедовал, вообще — ничего “страшного”. Все четыре из России были высланы в начале 20-х годов как вредные “делу пролетариата”. Они и были “вредны” (не пролетариату, конечно, а ленинским псевдонимам). Все были типичные представители “ордена русской интеллигенции”. Теперь таких людей уже нет. “А все-таки жаль…”, как поет талантливый Б.Окуджава (добавим за него), что нет уже русской интеллигенции, а есть советская образованщина.

В эмиграции, когда из-под их ног ушла почва родины, они по-разному политически затосковали. Подчеркнуто это выразил А.В.Пешехонов в яркой брошюре “Почему я не эмигрировал?”. Почему же? Да потому, что бежать — пусть от ужасов большевизма (чего А.В. нисколько в своей брошюре не отрицал и не умалял) Пешехонов считал — “противным чести” и, как подлинный народник, считал, что должен разделить судьбу своего народа. Короче, Пешехонов прозой писал то, что стихами писала Ахматова: “Но вечно жалок мне изгнанник / Как заключенный, как больной / Темна твоя дорога, странник / Полынью пахнет хлеб чужой”. Посему Ахматова и не эмигрировала, хотела “быть с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был”. Скажу в скобках, я такого “физиологического народолюбия” с ущемлением моей личной свободы никогда не разделял и не разделяю. Если твой народ подпал под власть “разбойничьей шайки”, почему же и тебе под нее надо лезть? Под эту “разбойничью шайку”? Я стал эмигрантом без моего волеизъявления. Выслала Украинская директория под немецко-украинским конвоем. Но когда переехал границу всей этой всероссийской мерзости, называющейся “революцией”, я вздохнул с истинным чувством облегчения. Слава тебе, Боже!

Вспоминаю, в революцию 1848 года в Германии к саксонскому королю пришла депутация народных представителей с требованием отречения короля и с проектом этого отречения, но они полагали, что король заупрямится, не пожелает и прочее. А король был умница, взял отречение, подписал и, возвращая, сказал: “Macht Euren Dreck aleine!”. То есть — “Делайте ваше дерьмо сами”. С саксонским мягким акцентом это звучит особенно хорошо. Сходным королевскому чувству было и мое облегчение при переезде границы. Конечно, король в эмиграцию не уходил. И вскоре был восстановлен. Я же — уходил (может быть, на всю свою жизнь) в чужую страну (так оно и вышло — на всю жизнь!}. И передо мной, естественно, как перед всяким “изгнанником” (по Ахматовой) вставал выбор меж двумя ценностями — родина иль свобода? Не задумываясь, я взял свободу, ибо родина без свободы уж не родина, а свобода без родины, хоть и очень тяжела, может быть, даже страшна, но все-таки — моя свобода.. Так что “надменные строки” Ахматовой о каком-то “изгнаннике” меня всегда необыкновенно отталкивали. Но вернусь к “возврашенчеству”.

Охваченный сей народнической “ностальгией” и чувством “долга перед народом”, А.Б.Пешехонов в середине 20-х годов стал проповедовать в Зарубежьи возвращение “домой”, причем измерял российскую революцию тоже “французским термометром”, полагая, что нэп это “Термидор”, который излечит эксцессы и уродства большевизма, открыв дорогу здоровому всенародному строительству Новой России. Бот на эту “честную работу” с новой властью и звал замечательный человек по своей душевной чистоте и публицистической одаренности, “младший соратник Короленки” Александр Васильевич Пешехонов.

Сам он и возвратился в Советский Союз, но, увы, куда хотел, в коренную Россию ГПУ Пешеxонова не пустило. Когда-то Пешехонов писал, что советскому человеку некуда податься: либо могила, либо тюрьма, либо… советская служба. Из трех зол ему дали пока что меньшее: советскую службу, “прикомандировав” его “на время” к какому-то полпредству в Прибалтике, где он и умер совсем не старым — шестидесяти шести лет. Подтолкнули? Помогли? Ничего не известно. СССР — страна великих уголовных возможностей. Горький умер по-одному. Сын его Максим — по-другому. Фрунзе — по-третьему. Устрялов — по-четвертому. Артист Михоэлс — по-пятому. Киров — по-шестому. Зинаида Райх — по-седьмому. Слащев — по-восьмому. Разновидностей коммунистического “мокрушничества” не перечислить! А сколького мы не знаем!

Столь же страстную проповедь “возвращенчества” в середине 1920-х годов повела в зарубежной печати и Екатерина Дмитриевна Кускова. Я ее лично знал. И должен сказать, что счастлив, что знал эту выдающуюся женщину, Но мне думается, в Е.Д. был некий разлад: душа — христианка (настоящая), а рассудок — социал-демократ. Поэтому в частной жизни Е.Д. была человеком необыкновенным: всякому бросалась помочь; тут не было ни эллина, ни иудея, ни богатого, ни бедного, ни правого, ни левого — люди, и только люди! А вот в писаниях часто проявлялась куриная слепота социалистического доктринерства. Ее “возвращенческая” публицистика под лозунгом “засыпание рва” (то есть рва гражданской войны между эмиграцией и СССР) ничего кроме раздражения и неприязни к ней лично в эмиграции не вызвала. И особенно потому, что Е.Д. в своих писаниях была страстна, резка, но… не убедительна.

Вся зарубежная печать приняла “возвращенчество” в штыки: и эсеры, и кадеты, и эсдеки, и националисты, и монархисты. В этой полемике Е.Д. Кускову почему-то ядовито называли “мадам Кускова”, что к ней как к человеку совершенно не шло: ничего “дамского” в ней не было. В чем же обвиняли “мадам Кускову”? Bдогматизме, схематизме, в соглашательстве с советской властью, в равнодушии к страданьям русского народа.

В некрологе Кусковой (“Новый журнал”, кн. 61) очень ее любивший М.М. Карпович по поводу двух последних обвинений писал: “В ее отношении к Советской власти усматривали соглашательство, не ощущая органической для нее невозможности примириться с каким бы то ни было режимом, построенным на насилии и фанатизме”. И — “…прямо чудовищным для всех знавших Е.Д. звучат обвинения ее в равнодушии к страданьям русского народа. Если бы только обвинители знали, как тяжело она эти страдания переживала и как неутомимо старалась облегчить участь хотя бы отдельных жертв большевицкой революции! Упомяну только об одном, хорошо известном мне случае. Мне пришлось быть посредником между Е.Д. и одним бывшим участником белого движения, который обратился к ней с просьбой помочь ему вызволить из Советской России сына-подростка, оставшегося на руках у престарелой бабушки (мать была расстреляна как заложница). Я знаю, сколько сил и времени было затрачено Е.Д., прежде чем ей удалось исполнить просьбу этого лично ей неизвестного и политически несозвучного человека. Но ведь это один только случай, который надо умножить я не знаю во сколько раз, чтобы получить представление<…> о ее неоскудеваюшем сочувствии людям”.

Я написал, что был счастлив лично знать Е.Д. Кускову. И это искренне. Но и у меня с ней была резкая (и может быть, даже грубая с моей стороны) полемика после Второй мировой войны, когда она, продолжая стоять на позициях “возвращенчества”, писала, что для советских послевоенных эмигрантов лучше возвращаться в СССР, чем оставаться в эмиграции. Я же писал, что она толкает этих людей в концлагерь на истязания, а может быть, и на смерть. Она отвечала мне тоже резко, называя меня “демагогом”. Но и бесконечно привязанный к ней М.М. Карпович в том же некрологе писал: “Надо признать, что отчасти сама Е.Д. была виновата в возникшей вокруг ее писаний атмосфере непонимания, а иногда и враждебности<…> Помимо того Е.Д., конечно, бывала и по существу не права, что неоднократно признавали даже очень ее ценившие люди”.

Не могу привести цитат из “возвращенческих” писаний Е.Д. 1920-х годов. Они рассеяны в разных газетах и журналах. Но я могу дать цитаты из ее послевоенных статей конца 1940-х и начала 50-х годов. “Народ не только поддержал большевиков в 1917 году, — писала Е.Д., — но он их поддерживает все эти годы”. И это Е.Д. писала в 1950 году, когда по стране ходило: “Скажите, дошли мы до социализма или будет еще хуже?”. И когда зверства концлагерей с их многомиллионным населением заключенных были в разгаре (и мы, эмигранты, это знали!). Концлагерная литература за рубежом уже была большая: Ив. Солоневич “Россия в концлагере”, Ю. Марголин “Путешествие в страну зе-ка”, Иванов-Разумник “Тюрьмы и ссылки”, Г.Андреев “Трудные дороги”, Ю.Бессонов “26 тюрем и побег с Соловков”, Б.Ширяев “Неугасимая лампада”, М.Розанов “Завоеватели белых пятен”, воспоминания профессоров (мужа и жены) Чернавиных, Никонова-Смородина, Целиги, финна Седерхольма, О.Фельтгейма “По советским тюрьмам” и другие.

Муж Е.Д., С.Н.Прокопович (“муж и жена — одна сатана!”) был тоже в “возвращенчестве”. В эти годы он писал: “Молотов защищает национальные и государственные интересы России”, — и находил, что требование Дарданелл для СССР в острый момент послевоенных конфликтов — правильная политика. Рассудок-социал-демократ попутал Е.Д. в интерпретации даже такого грубо-пропагандного факта: когда в Вене советское командование “подарило” православному собору колокол, Е.Д. писала: “Какая глубокая перемена!” И она искренне, искренне верила в эти “перемены”, пиша: “Компартии повсюду должны менять свою тактику и приспосабливаться к изменившейся народной психологии— в сторону жажды порядка, конструктивной борьбы с европейским хаосом<…> Коммунисты это хорошо понимают”. А я всегда недоумевал, как могла родиться у Е.Д. эта политическая куриная слепота, ведь она-то, социалистка, знала большевиков вовсе не издали (как мы), а вплотную и долголетне. Одной ее высылки как члена Комитета помощи голодающим в Поволжьи в 20-х годах (в просторечии этот Комитет назывался “Прокукиш” — Прокопович, Кускова, Кишкин) было достаточно, чтобы увидеть бесовское (и звериное) лицо большевизма! Но нет, она его так и не увидела.

Резкую в Зарубежьи отповедь получал иногда и другой из четырех лидеров “возвращенчества” — М.А.Осоргин. Так, в 1925 году в газете “Дни” он напечатал фельетон, вызвавший, как говорится, “бурю негодования”. Действительно, фельетон странноват. Михаил Андреевич (я его лично знал — такой же представитель “ордена русской интеллигенции”) написал фельетон, якобы в ответ какому-то человеку, который считал, что он, Осоргин, в “значимости таблицы умножения” для человеческой жизни, кажется, сильно сомневается. Возражая, Осоргин писал: “А может быть, таблица-то умножения… того?”. И, развивая тему, М.А. указывал, что вот революция сделана как раз “без таблицы умножения” и его оппонент, разумеется, не сомневался, что “мост, возведенный в октябре, сокрушится в течение одного месяца, трех дней, четырех часов и одной минуты”. А вышло, что обвалился не мост, а эмигрантский “балкон ожиданий”. А мост стоит “под самыми облаками — гирлянды из хрупких лилий и орхидеев без проволоки и цемента, и этот мост качается благоуханно на всех ветрах”. И в поучение Осоргин рассказывает (по-моему, крайне легкомысленно) такой случай: через какой-то широкий ручей мужики для перехода положили бревно, и на его слова, что по этому бревну переходить опасно, одна баба тут уже сорвалась в воду, мужики будто бы ответили: “Ничаво, у нас баб много!” И в этом мужицком ответе Осоргин усматривал “маленькую правду”, дискредитирующую “таблицу умножения”.

Это “ничаво, у нас баб много” в зарубежной печати и вызвало негодование, ибо в “ничаво” усмотрели оправдание террора. Особо резко против “ничаво” выступил редактор “Руля” И.Б.Гессен в статье “Ловеласы революции” (Гессен рассказывает об этом в воспоминаниях “Годы изгнания”): “Это ловеласничество вызвало в "Руле" решительный отпор, в резкости которого и по истечении десятка лет не могу каяться, потому что оно представляло несомненно большую опасность, чем прямая просоветская пропаганда. Осоргин ведь был в числе высланных советской властью, следовательно — она имела основание считать его вредным, враждебным; если же и он готов принести ей в жертву "таблицу умножения", если ему, большевиками высланному, человеческие гекатомбы не портят благоухания революционной атмосферы, — как же не склониться перед победителями, кому же поверить, как не ему. Меня мучительно раздражало такое легкомысленное отношение к "ничаво, у нас баб много!", особенно со стороны человека, который сам находится вне этой категории и таблицу умножения громит в тепле и сытости”. Гессен ставил Осоргину прямой вопрос: почему ж он, Осоргин, открыто не стал на сторону ленинцев, если — “ничаво”? На что Осоргин (крайне неубедительно) отвечал, что он вообще против всякой власти и главное завоевание революции видит в том, что это она подорвала уважение к власти вообще.

Думаю, мало кого убедили возвращаться в СССР эти четыре публициста возвращенчества. Но смуту, полемику, ссоры они, естественно, невольно для себя в Зарубежьи вызвали. И евразийцев, и сменовеховцев обошла Москва и уничтожила. Без Москвы не обошлось, оказывается, и с возвращенчеством. Тут оказалась налицо утонченная большевицкая бесовщина. Об этом рассказал Владислав Ходасевич в статье “К истории возвращенчества”, написанной в 1920-х годах, но опубликованной мной посмертно (Ходасевич умер в 1939 году) в редактировавшемся мной журнале “Народная правда” (№ 17–18,1951). Этот журнал давно стал “библиографической редкостью”, и я думаю, поступлю правильно, если статью Ходасевича (на мой взгляд, ценнейшую!) полностью перепечатаю. Вот она. Ходасевич пишет:

“В "Днях" и в "Последних новостях" появилось перепечатанное из советских газет письмо Горького к Ганецкому по поводу смерти Дзержинского. Что Горький Дзержинского "и любил, и уважал", для меня с некоторых пор не ново. К тому же это дело его личного вкуса и его отношений с начальством. В его письме меня взволновало другое. Отныне я по совести не могу больше хранить про себя обстоятельство, которое из горьковского письма вскрывается лишь попутно, а между тем имеет общественное значение.

Я вынужден начать издалека. В конце 1924 года, в Сорренто у Горького около двух недель гостила его первая жена, Екатерина Павловна Пешкова. Я в то время жил там же. До тех пор я с Е.П.Пешковой встречался лишь мельком. В моих глазах она была прежде всего председательница Политического Красного Креста, сумевшая даже от большевиков добиться того, чтобы они, закрыв Красный Крест, все-таки допустили ее хоть и единоличное, но деятельное продолжение работы по облегчению участи тех, кому довелось стать жертвами ГПУ. Я смотрел на нее с уважением, которое по отношению к ней общепринято.

В Сорренто, из ее разговоров со мной и с другими лицами, а также из многих других обстоятельств, я с удивлением увидел, что к советскому режиму Екатерина Павловна относится восторженно, говорит цитатами из "Известий" и вообще держит себя "кремлевской дамой", вроде Коллонтай, Каменевой и других. С особенным постоянством обращалась она к той теме, что эмигрантам следует как можно скорее возвращаться в СССР.

Живя в Сорренто, Е.П. поддерживала оживленную переписку с некоторыми видными представителями эмиграции, в том числе с Е.Д.Кусковой. Из Сорренто Е.П.Пешкова 3 декабря 1924 года уехала в Россию. Уезжая, не раз говорила, что проездом должна побывать в Праге, чтобы там повидать Е.Д. Кускову "и других" (кого именно — не называла). На просьбы погостить еще — отвечала, что должна ехать, так как иначе не застанет Кускову в Праге, а между тем это свидание для нее важно. Спустя приблизительно месяца два после ее отъезда Горький однажды сказал мне, что в сентябре этого года (1925) истекает трехлетний срок, на который была условно выслана из России известная группа писателей, ученых и общественных деятелей, и что в сентябре же некоторые из них станут проситься обратно и поведут агитацию за возвращение. "Давно пора", — не раз повторил Горький.

Я выразил сомнение, чтобы это могло случиться. Но Горький настаивал на достоверности своих сведений и в точности назвал мне четыре имени: Е.Д.Кусковой, С.Н. Прокоповича, А.В.Пешехонова и М.А.Осоргина. На мой недоверчивый вопрос, откуда ему все это известно, он ответил, что от Е.П.Пешковой. При этом прибавил, что Екатерина Павловна ездила в Прагу, чтобы оказать непосредственное влияние на Кускову, Прокоповича и Пешехонова.

Признаюсь, я тогда разговору не придал значения. Он показался мне одним из тех политических фантазирований Горького, в которых он редко бывает удачлив и дальновиден. Однако недальновиден на этот раз оказался я. Именно в назначенный Горьким срок разразилась кампания, получившая название "возвращенской" и поднятая именно теми лицами, которых назвал мне Горький.

Когда возврашенчество обозначилось и когда действительность подтвердила назначенные Горьким имена и сроки, я понял, что слова Горького о роли Е.П.Пешковой были, к несчастью, не фантазией, а правдой. Когда же выяснилось, что влияние московских сфер на зачинателей возвращенчества имело целью не действительное возвращение их в Россию, а лишь смуту в умах и сердцах эмиграции, то есть ее раздробление и разложение, тут стало для меня ясно, что Кускова, Прокопович и Пешехонов сделались жертвами провокации.

Начиная с сентября 1925 года я неоднократно и гораздо более подробно излагал свои сведения ряду лиц, в том числе М.А. Алданову, М.В.Вишняку и другим. Не сомневаюсь, что они помнят наши беседы. Должен заметить, что серьезного значения моим словам никто придать не пожелал. Общераспространенное доверие к Е.П.Пешковой было сильнее моих доводов, да и сам я ее обвинял лишь в том, что она бессознательно и легкомысленно выполняет миссию, на которую ее незаметно толкает ГПУ. Как на толкающую силу я, впрочем, тогда же прямо указывал на Дзержинского. Но когда я говорил, что Екатерина Павловна отзывается о нем с уважением, с любовью, с нежностью, что он — ее близкий личный друг, что она и в разлуке проявляет о нем трогательную, даже сентиментальную заботливость, — тут уж мне просто не верили, без всяких оговорок.

Да и трудно было поверить, что "утирающая слезы" Е.П.Пешкова столь душевно близка к главному палачу. Самому мне порой казалось, что я что-то преувеличиваю. Но я припоминал разговоры, факты и вновь убеждался в верности своих наблюдений. И снова какое-то сомнение все-таки меня мучило: слишком тяжело верить себе самому, когда дело идет о таких вещах.

Поэтому не с радостью удовлетворенного самолюбия ("вышло по-моему!"), а с болью в сердце и с ужасом прочитал я теперь в письме Горького полное подтверждение моих мыслей: приводимый Горьким отрывок из "трагического письма" Е.П.Пешковой по поводу смерти Дзержинского: "Нет больше прекрасного человека, бесконечно дорогого каждому, кто знал его".

Она возбуждала возврашенчество с ведома Дзержинского. При таком отношении она в этом деле не могла поступать без ведома того, кого это в первую очередь касалось и кто ей был так "бесконечно дорог". А с ведома — значит, по поручению.

Я думаю — нет надобности говорить, что все это я пишу не для того, чтобы как-нибудь "опорочить" лично Кускову, Пешехонова, Прокоповича. Вполне допускаю, однако, что они будут возражать, ибо никто не любит сознаваться в своих ошибках, а политическому деятелю особенно трудно бывает сказать: "Да, меня спровоцировали". Конечно, нелегко будет Кусковой, Прокоповичу, Пешехонову согласиться с тем, что я за семь месяцев вперед знал, когда именно их должно с особою силой потянуть на родину. Но я виноват только в том, что мне за кулисами показали веревочку, за которую их потянут.

Я не политик. Я предпочел бы писать другое. Но наше дьявольское время порой заставляет меня выступать с описаниями того, что скрывать я считаю себя не вправе. Так и сейчас изложил я факты и сделал краткие сопоставления — лишь потому, что по совести молчать о них больше не могу. Я не должен скрывать то, что известно мне о зарождении возвращенчества. Я обязан сказать, кем соблазнены и куда завлечены его вожди, а за ними и более широкие круги эмиграции.

Владислав Ходасевич

Этим и закончу рассказ о “возврашенческой” иллюзии примирения.