“Млекаж! Млекаж!”

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

По утрам я всегда еду в Вианн душевно радостный. Во-первых, потому, что это — утро, а всякое утро радостно-неповторимо. Я вдыхаю полной грудью резкий, свежий, ароматный воздух. И чувствую всем телом, что я живу. И вовсе не потому, что cogito ergo sum. Я вовсе “не мыслю”. Я ДЫШУ — значит, и существую, ощущая необычайное чудо удивления всему миру с его несказанной тайной (“как не любить весь этот мир — невероятный твой подарок!”). Пока я еду — откуда-то с лугов пахнёт скошенной травой, из лесу — лесной прелью. Бидоны в прицепке позвякивают от неровности асфальтовой (давно не чиненной) дороги.

Это голодный военный 1940 год Франции. Я — молочник и разливаю молоко в Вианне “по карточкам”. Во Франции все теперь стало “по карточкам”. Мой велосипед совершенно необычайного вида. Это результат войны. На шинах надеты куски старых шин (ими залатаны), а внутренние шины берегутся как зеница ока. В продаже — ни шин, ни велосипедов, ничего, немцы все угнали куда-то на север. Велосипеды стали единственным способом передвижения. Автомобилей на дорогах нет. Изредка протрясется какой-нибудь захудалый автомобильчик пятидесятилетней давности (бензин дается по самым скупым карточкам).

В реморке у меня три больших бидона молока. А молоко по этим временам — неоценимая драгоценность. Все в Вианне меня знают, все любезны, иногда даже льстивы, потому что я сейчас — большой чародей, могу дать кому-нибудь побольше, чем по карточкам. Причем наше молоко — первоклассное, не снятое, не разбавленное водой, что сейчас часто делают. Как Иван Никитич ни настаивал разбавлять молоко водой — мы (русские интеллигенты) наотрез отказались. — “Ну, тогда ничего и не заработаем, будем гнать впустую!” Но отказались все и этим даже зарекомендовали себя как поставщики самого хорошего, цельного молока.

В Вианне я сначала еду в чешский поселок, рядом со стекольной фабрикой. И только мне стоит со звоном бидонов спуститься с дороги в поселок, как со всех сторон с криками: “Млекаж! Млекаж!” — ко мне вихрем несутся чешские детишки, светловолосые, круглолицые, светлоглазые. Их тут много, сейчас они получат молоко, которое некоторым я даю с “прибавкой”. Поэтому меня так радостно и встречают. А я к этим славянским ребятишкам почему-то особенно расположен. Вероятно, это подсознательное славянско-расовое чувство (“гей, славяне!”), хотя все дети всегда были моей “слабостью” (любил и люблю детей за их натуральность, естественность). Матери моему приезду радуются не меньше детей, когда я разливаю им в кастрюли, в кувшины, в бутыли.

После чехов еду назад в Вианн, и начинается хождение из дома в дом: кому '/2, кому '/4, а кому и целый литр. Особую жалость у меня вызывала одна еврейская семья беженцев откуда-то с севера: муж, жена, двое маленьких детей. Они были тут чужеродны, с французами не сходились. Детям я старался дать чуть-чуть (как мог!) да побольше. По виду это были интеллигенты. С мужем разговаривать не пришлось, разговаривал с женой. И в один день, вся в слезах, она сказала: “На мужа не давайте… его арестовали жандармы и увезли…” — “Куда?” — “Не знаю, наверное, в Ажен…” — и заплакала.

Дня через два я напрасно стучался в их квартиру. Вышла соседка-француженка, махнула рукой и сказала: “Всех увезли… жандармы… в Ажен…” Детей и женщин увозили в Ажен, передавая немцам, а те увозили (думаю) в Германию на уничтожение… С мужчинами поступали иначе.

В резистантской книжке “Crimes de Guerre en Agenais” Жак Бриссо рассказывает, как действовало гестапо в Ажене. Здесь особым садизмом прославился некто Hanak (по прозвищу “Le Balafré”). Уроженец Франции от отца-немца и матери-польки, он о французах говорил: “Les Français me dégoûtent. Je prend plaisir àfaire souffrir cette sale race”, И убивал людей бесчисленно и бесчеловечно особой “плеткой” с зашитым в нее металлом. Вот как он убил еврея Леона Когена. Заставил голого лечь на кровать животом вниз и начал стегать плеткой. Коген сначала кричал, потом стонал, хрипел, потом перестал: он был мертв. Вся кровать была в крови.

После победы союзников Ханак попал-таки в руки французов (выдали из Гамбурга), и его расстреляли. По-моему, это было неумной милостью и несправедливостью к тем, кого он убил. По-моему, перед расстрелом Ханака надо было хоть одну неделю подвергать телесному наказанию его же “плетью”,

Граф был человек вежливый, ни во что не вмешивался. Поэтому меня особенно поразило, когда Олечка вбежала в дом с криком:

— Рома, скорей беги в коровник, Сережа там хочет запороть графа вилами.

Я бросился сломя голову и что же вижу: разъяренного Сережу, наступающего на графа с грязными вилами, крича: “Ты, фон Хофлиц, будешь мне делать замечания?! Не твое дело, как я работаю! Я тебя сейчас вилами запорю!”

Граф, конечно, тоже увидел Сережину ярость, но стал у ворот коровника, не отступая. Я бросился к Сереже, схватил у него вилы: “Сережа, не сходи с ума! Прекрати это безобразие!”

И моим вмешательством безобразие кончилось. Граф пошел к себе в столярную, а я пристал к Сереже: в чем дело, что это, действительно, за безобразие? Но Сережа уже отошел и только бормотал: “Вот сволочь этот фон Хофлиц, стал говорить, что я не так, видите ли, чищу навоз в коровнике. Да какое его дело? Кто он такой? Приживал!”

Олечка и я увели Сережу домой пить чай, и тут, за чаем, Сережа совершенно отошел от своей дикой “вспышки”. Эти “вспышки” были всю жизнь, начиная с “Трефка, черт, я тебя зарежу!” На этом “вилопырянии” графа не стоило бы останавливаться, если бы у него не было продолжения.

“Продолжение” состоялось вскоре, на первый день Пасхи. Чтобы не пасти в этот день коров, мы задали им хорошего сена на весь день, а сами, чисто одевшись, предались отдыху. Сережи дома не было. Я стоял у раскрытого окна нашей комнаты. День был теплый, чудесный. Вижу — из-за коровника идет Сережа, тоже чистенький, праздничный. А прямо ему навстречу граф д'Офелиз. И вдруг, к моему невероятному удивлению, Сережа идет прямо на графа. Они сходятся посреди двора, и я слышу, как Сережа говорит: “Граф, сегодня такой великий праздник, Воскресение Христово! Я знаю, что поступил в отношении вас очень плохо, очень не по-христиански и, как христианин, прошу вас в этот святой день простить меня”. И Сережа вдруг заплакал.

В ответ — совсем уж неожиданно для меня — заплакал и граф. Я не разобрал, что он говорил, но вдруг посреди двора оба плачущие троекратно облобызались: “Христос воскресе” — “Воистину воскресе!” Я подозвал Олечку, чтобы она видела эту невероятную картину “христианского примирения”. Потом мы спустились вниз, в нашу большую “трапезную” комнату. Сережа, войдя, уже не плакал, но вытирал глаза платком. “Ну, примирение состоялось?” — спросил я. Сережа пробормотал: “Состоялось!”. Он явно не хотел об этом говорить, ведь это никак не увязывалось с его баптизмом, и от этого он, конечно, искренне страдал. Но что меня больше всего удивило в этой пасхальной истории — слезы графа. На следующий день графиня сказала жене брата: “Ваш муж вчера сделал благородный, настоящий христианский жест”. А не останови я вовремя Сережину ярость, может быть, и произошло бы что-нибудь непоправимое.