В амбулатории

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В амбулатории шумно толкутся сменившиеся с караула гитлеровцы, и меня не покидает чувство, что всех их будто я давно где-то видел: эти брутальные лица, грубо-бранную речь, резкие жесты и животный хохот. Господи! да ведь это же наше октябрьское отребье, та же чернь всяческих революций. Это несомненные октябрьские “ленинцы”. Да, да! Причем и тем и этим “вождь и вождишки” внушили, что они-то и есть (это отребье!) “передовой отряд бойцов” за “великую идею”. Там — построение “бесклассового коммунистического общества”, над которым никогда не заходит солнце. Здесь — построение “тысячелетнего рейха”, который даст немцам первенство в мире и всевозможные блага, заслуженные ими как “подлинными арийцами”. Известная Шекспира фраза, что “история — страшная сказка, рассказанная дураком”, особенно точно применима к ленинизму и гитлеризму. Тут даже слишком много и “страшности” и “дурости”. Обе “идеи”, перевернувшие мир, исключительно лживо-нелепы, что и доказала история. Первая — убив десятки миллионов ни в чем не повинных людей, превратила богатейшую, великую Россию — в необозримый, нищий, голодный концлагерь, ведущий ее народы к духовному, культурному и биологическому вырождению. А “тысячелетний рейх”, тоже убив миллионы ни в чем не повинных людей, развалился на глазах всех, превратив часть великой Германии в небольшое, слабое государство, а другую — в рабского сателлита СССР. Но для “отребья” эти “великие идеи” нужны как зарядка в их насильничестве над людьми. Они, это отребье, — “над народом”. По Ленину, они — “носители объективной истины”.

И вот, вчера я еще был свободен. А сегодня я уже среди “носителей объективной истины”.

— Наверх! К вахмистру Геншелю! — закричал вбежавший приземистый гитлеровец в рыжих сапогах с ушками наружу.

И я поднимаюсь к неизвестному мне вахмистру Геншелю, ненавидя и лестницу, и белокрашеные, нумерованные двери, и надраенные (заключенными!) дверные ручки, и весь этот пивной завод, наскоро превращенный в тюрьму для людей, еще вчера бывших свободными.

На втором этаже в комнате за столом — пожилой человек, вместо лица что-то вроде “полицейского клише”. Это и есть вахмистр Геншель. “Допрос о романе? — думаю я. — Но ведь это глупее глупого”. Нет. Отталкивающим от себя голосом вахмистр говорит:

— Я должен вас сфотографировать и снять оттиски пальцев. Сядьте вон там и ждите.

Делать нечего. Я сел и жду. Перед вахмистром — старый немец, крестьянин, безнадежно дикого вида; самое большее, он мог быть арестован за то, что обругал “третье царство”, и теперь в печатные бланки вахмистр заносит фамилии его жены, матери, бабушек и глухие ответы старика по пунктам длинного опросника. Потом вахмистр переходит к описанию примет “преступника”: рост, нос, глаза, но на волосах произошло замешательство, у старика не было волос: только сзади меж ушей узкой полоской они окаймляли череп, цвет их был неопределим. Вахмистр на минуту насупился, потом встал и взял все определяющий ““аппарат”: на полированной деревяшке болтались разноцветные косички, и одну за другой он накладывает их на туповатую, добрую голову дикого старика. Наконец цвет волос “преступника” установлен, и вахмистр, отпустив его, кричит

— Следующий!

Следующий был я. Я сел на теплый стул проковылявшего за дверь старика. Я тоже называл фамилию жены “Новохац-кая”, матери “Вышеславцева”, бабушки одной “Аршеневская”, другой “Ефремова”, и от этих неудобопроизносимых славянских фамилий вахмистр впал вдруг в раздражение.

— Теперь мойте руки! — злобно бормотнул он.

Я опустил руки в таз с грязной жижей, обтер их какой-то тряпкой, и каждым моим пальцем вахмистр водит по лиловой краске и по разграфленному листу, а в дверях в затылок выстроились “преступники”: члены рейхстага, ландтага, чиновники, журналисты, ремесленники, крестьяне, рабочие, бывшие свободные граждане Веймарской Германии.

Типичный пруссак, курносый блондин, в сильных увеличительных очках, гитлеровец, исполнявший обязанности старшего санитара, оказался человеком вполне приемлемым. В противоположность обычному бездельно-брутальному типу гитлеровских дружинников, это был фронтовой солдат, сдержанный, дисциплинированный.

После нескольких фраз он оставил меня в покое. Я сел у окна, глядя на лагерный двор. То и дело проходили арестанты; работавшие на кухне носили ведра, работавшие на постройках таскали доски, известку, цемент. Кого только тут не было: каменщики, маляры, столяры, слесаря, кровельщики. Из заброшенного пивного завода, по коммунистическому ленинскому методу, руками арестованных отстраивалась для них же тюрьма.

В первые дни несвобода всегда очень тяжела. К тому же гитлеровский лагерь — тюрьма, полная любых неожиданностей. Но странно устроен пишущий человек. Одним, “человеческим боком” я испытывал все отвращение и всю тяжесть тюрьмы, а “писательским боком” на все смотрел с жадным вниманием.

Под военную команду — “Ать-два! Веселей! В ногу!” — во двор вошла партия заключенных, возвращавшихся с работ. Командовал гитлеровец с жестоким лицом. Командовал с явным удовольствием. Вид арестованных был серый, понурый.

— Смирно!

Арестованные по-солдатски замерли, вытянув руки по швам. Никто не шевельнется. Гитлеровец, обходя ряды, вглядывался в замершие лица свирепым унтер-офицерским взглядом; потом, отойдя от шеренги, неистово громко заорал:

— Разойдись!

И все бегом рассыпались по двору.

Около двенадцати дня — резкий свисток, как для собак. Хромой гитлеровец свистит с удовольствием. И на этот собачий свист отовсюду стекаются заключенные, строясь в длинные шеренги — к кухне.

Перед обедом — короткая пауза. Кто сиживал взаперти, знает, что единственное место некоторой свободы в тюрьме, это — клозет. Длинной вереницей выстраиваются арестованные к каменному клозету посередине двора. Конечно, и здесь, при отправлении физиологических потребностей, арестованные отделены от гитлеровцев, в отделения гитлеровцев вход запрещен. Но когда в клозете нет гитлеровцев, изнуренные недоеданием и работой арестованные все же перебрасываются мрачными остротами. Так, вошедший понурый рабочий, ухмыльнувшись, приветствовал сидящих орлами товарищей тихим полувозгласом:

— Хейль Гитлер!

Обед

Перед обедом зазвенели кастрюльки, котелки. Арестованные строились в затылок к кухне.

— Сюда еще одну порцию! — закричал из окна санитар маленькому, кругленькому человечку, арестанту, исполнявшему обязанности кухонного мужика.

Санитары ушли на кухню. Я — один. Легкий стук в дверь. И входит этот кругленький арестант с миской в руках. Я вижу на лице его любопытство, он искоса взглядывает на меня, по моему сидению в амбулатории не понимая: кто же я? Но моя улыбка рассеивает все, и, ставя миску передо мной, тихо говорит:

Арестованный? Арестованный.

Кругленький не понимает, почему ж я не вместе со всеми, и явно хочет об этом спросить, но мимо шумят коричневые сапоги, и он быстро пошел к двери. У двери все же задержался.

Ну, вам на кухне-то, наверное, лучше? — говорю я. На кухне? — махнул рукой с горечью, выразившей всю его тюремную тоску. — Дома — жена, трое детей, а я тут четвертый месяц. За что?

Сочувствовал социал-демократам. Донесли. Тут по доносам месяцами сидят. — И покачав головой, как бы говоря “да, дела у нас в Германии делаются!”, кругленький вышел. Я видел, как шел он понуро по двору, грохоча деревянными подошвами по булыжникам.

Весь обед — это небольшая тарелка супа без хлеба. Иногда суп заправлен перловой крупой, иногда — гороховый, один раз вместо супа дали кислой капусты с ломтиком кровяной колбасы, но всегда без хлеба, а обед главная еда. Кроме обеда арестованные получают в семь утра кружку ячменного кофе без сахара с куском хлеба и на ужин в семь вечера еще одну такую же кружку с куском хлеба. Для тяжело работающих заключенных эта пища — пытка недоеданием и ослаблением сил: полное отсутствие жиров сказывается большим числом арестованных, покрытых фурункулами.