Николай Никитин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Серапион Николай Никитин приехал в Берлин, как и Федин, — в 1928 году. Отметим в скобках: внешне они были друзья, Серапионы, но друг друга здорово недолюбливали. Никитин, по-моему, завидовал большему литературному успеху Федина, большей известности, большему числу изданных книг. За обедами, выпивками, ужинами с Никитиным мы быстро сошлись, перейдя на “ты”. Я возил их (Федина, Никитина, Груздева) по Берлину, показывал всякие достопримечательности — от Бранденбургских ворот, картинной галереи (Кайзер Фридрих музеум). Королевского замка (Шлосс) до пролетарского ночного, похожего на громадный сарай, грязного кабака возле Алексэндерплац — “Цум гутен хаппен” (“К хорошему кусочку”), где под гармошку, скрипку, две трубы и дребезжащий рояль толпой толкся, ел, выпивал всякий уличный сброд проституток, карманников, бездельников, любопытных, “изучающих нравы” (вроде нас).

Что сказать о Никитине? Был он, по-моему, несомненно талантлив. В “Литературном приложении” к “Накануне” в свое время я дал статью о его прозе, хваля. Но талантливость Никитина (как многих литераторов) была чисто техническая, он был литератор-техник: умел “делать прозу”, подчас очень здорово (под Пильняка, под Замятина). Но у тех была своя тема. А у Никитина темы были чужие, напрокат, своей темы у него не было и быть не могло, ибо человек он был душевно пустоватый.

Помню, пришел я к ним в пансион (с ним приехала и его жена Ренэ) и налетел на неприятную сцену. Колька — просто в бешенстве — орал на Ренэ, что она не так выстирала его носки, что она их “испортила” и прочее. Крики его были столь неприятны, что я даже как-то “элегантно” вмешался, чтобы утихомирить: “Ну, носки и носки, купишь новые, да и чем и как можно испортить носки?” Но Никитин был эдакий “бонвиван”, любил модную одежду, любил весело, хорошо пожить, вообще был за философию “легкой и изящной” жизни по Алексею Толстому, но до Толстого Никитину было, конечно, не дотянуться. Толстой мог быть хамом, но и настоящий барин в нем жил.

В “Цум гутен хаппен” оркестр какофонично играл всякие шлягеры. Но вдруг заиграл “Интернационал”. Толпа как гудела, так и гудела. А сидевший рядом со мной Илья Груздев сказал: “Я чуть-чуть по привычке не встал. Ведь у нас, где бы ни заиграли "Интернационал", все должны встать и стоять, пока гимн не кончат”. “Здесь можем и посидеть, слава Богу”, — пробормотал Никитин.

Недолюбливая Никитина, Федин как-то рассказал о Колькиной литературной завистливости. К какому-то своему роману иль повести (не помню уж) Федин почему-то написал “предисловие”, чтоб, так сказать, “предпослать его опусу”. Но сам чувствовал, что предисловие не удалось, и сомневался: печатать — не печатать? Решил собрать всех Серапионов и прочесть его, прося откровенно высказаться. Все как один стали отсоветовать печатать, находя предисловие ненужным и неудачным. И только Колька горячо выступил за обязательное напечатание. “Я видел, — говорил Федин, — что Колька именно потому и убеждает меня дать предисловие, что оно явно неудачно и было бы моим литературным минусом”.

У меня были интересные разговоры с Фединым, с Груздевым, с Сейфуллиной, с Тыняновым, но с Никитиным никакого серьезного разговора не помню. Все — анекдотцы, всяческое литературное остроумие, пустячки. Повторяю, Никитин был человек “без задумчивости”, все — по поверхности. Таковы были и его книги — “Камни”, “Полет”. Помню, как в том же “Цум гутен хаппен” Илья Груздев, когда мы были в подпитии, смеясь, говорил, как Колька делает свои рассказы. Сначала пишет рассказ как рассказ, потом берет все четыре тома словаря Даля и начинает шпиговать текст всякими заковыристыми, мудреными, полупонятными народными словами и речениями. “И вот, — смеялся Груздев, — получается роскошный русский народный язык!” Думаю, что примерно так оно и было.

И там же Федин рассказал, как однажды на какой-то литературной пирушке подрались Никитин и Есенин. Из-за чего уж не помню, из-за какой-то литературной ерунды, да еще с пьяных глаз. “В драке оба упали на пол, катались по полу, как бешеные, — говорил Федин, — и Есенин укусил Кольку в руку, в бицепс, да так, что не только руку поранил, а пиджак прогрыз… вот это зубки!., крепкие!., мужицкие!..” — “Ну, а потом помирились?” — “Через какое-то время помирились… только у Кольки долго рука болела…” Никитин, улыбаясь, все это подтвердил.

Помню, я подумал: мыслимо ли было бы себе представить, скажем, Вячеслава Иванова и Гершензона дерущимися и катающимися по полу, прогрызая друг другу пиджаки? О снижении культуры (с некой странной бравадой!) писал тогда где-то Пильняк, что теперешние, мол, советские писатели — “пишут лаптем”. Это как у Василия Каменского: “ядреный лапоть пошел шататься по городам!”. В зарубежьи Марк Алданов в “Ульмской ночи” говорит: “советская литература элементарна до отвращения”. Элементарность — это и был “лапоть”.

Бездуховность, неглубокость, стремление “вылезти вперед”, выпендриться и обязательно получать “самый высший полистный гонорар” — сыграли с Колькой Никитиным (и не с ним одним) зловещую шутку. В 30-х годах он раньше других Серапионов ввалился в “генеральную линию” партии и даже получил за свою соцреалистическую “Северную Аврору” сталинскую премию. А когда в 1946 году секретарь ЦК А.А.Жданов выступил “перед партийным и писательским активом” с своим “знаменитым” разгромным докладом об идеологии в искусстве, громя и “будуарную поэзию барыньки” Ахматовой, и несчастного Зощенко за его “Обезьяну”, — то из беспартийных писателей в прениях (для “поддакивания” докладчику) выпустили Кольку Никитина. Он долженствовал “изобличить” своего старого друга по Серапионам Михаила Зощенко.

Об этом падении Никитина кое-что есть в литературе. В “НЖ” (кн. 129) в статье “Расправа с Зощенко” Крамова писала: “Когда же на кафедре появился Николай Никитин, зал чуть не ахнул<…> Он стоял белый как стена и что-то мямлил<…> Ну а как откажешься, если тебя вызвали и "предложили"<…> Мне даже стало его жаль<…> Подлец, прошептал кто-то сзади”.

Неверно. “Подлец” — это Эренбург, шлявшийся с чекистами по Испании в гражданскую войну, оправдывавший экивоками московские процессы. “Подлец” — это Толстой, воспевший Беломорканал и как член комиссии по расследованию убийства тысяч польских офицеров в Катыни подписавший протокол расследования, сваливший с коммунистов это чудовищное убийство на немцев. “Подлец” — это Лев Никулин, “историограф” героических мокрых чекистких дел. “Подлецов” было предостаточно. Но Колька, по-моему, не “подлец”, он — несчастный брандахлыст. Любил элегантные носки, шелковые подштанники, английские штиблеты, костюмы от первоклассного портного, все это и было — верхом блаженства. За сие коммуно-гангстеры и “предложили” ему расплатиться. Лучше, чем у Крамовой, ждановское выступление Кольки описано в самиздатском сборнике “Память” (№ 2): “В прениях выступили немногие, в том числе и Николай Никитин, но из-за своего волнения неудачно: один раз перепутал имя и отчество ответственного докладчика — в зале раздался смешок, в другой раз сказал: "С этой эстрады, с которой великий Ленин провозгласил…" — слушатели зашумели, зашикали. Никитин покраснел, запутался и, оборвав себя какой-то короткой фразой о собственном состоянии, сконфуженно сошел с трибуны…”

Помню, в Берлине были мы званы на обед в один буржуазный, богатый дом: я с Олечкой, Груздев с женой (Татьяной), Никитин с Ренэ и Федин. Обед был чудом гостеприимства и кулинарии: и напитки, и закуски — ни в сказке сказать, ни пером описать. Но гвоздем обеда была все-таки какая-то необыкновенная рыба. Колька Никитин в компании всегда был превосходен: весел, разговорчив, шутлив, находчив, остроумен. За столом все мужчины были уже на взводе — стоял веселый шум и смех. Подвыпивший Колька сидел рядом с Олечкой и то и дело повторял ей: “Ольга, ты потрясающая!” А когда подали эту сверхъестественную рыбу и мы стали ее есть, Колька, придя в полный гурманский восторг, вызвал общий смех и удовольствие, процитировав Хлестакова: “Люблю поесть! Ведь на то и живешь, чтоб срывать цветы удовольствия! Как называется эта рыба? Лабардан?.. Я доволен, я доволен: отличный лабзрдан-с!”

Весь обед Никитин был в ударе, был “душой общества”. А когда мы из этого хлебосольного, гостеприимного дома вышли на ночной, освещенный Курфюрстендамм (эти люди жили на Курфюрстендямм), Колька в восторге орал: “О, счастливейшие черти! Как они живут! Вот это я понимаю! Да если 6 я так жил с этим лабарданом, да я бы никогда из Берлина никуда не уехал!” Это было, конечно, не всерьез. Ни у Кольки, ни у кого из Серапионов и мысли не было — остаться на Западе. Во-первых, все они были “вполне аполитичны” и вполне довольны своей советской нэповской жизнью. Колькин вскрик-восторг только говорил о том, как он любит “легкую и изящную” жизнь. “Ходит птичка весело / По тропинке бедствий, / Не предвидя от сего / Никаких последствий”. А кто их тогда предвидел, эти бедствия и последствия? Никто. Умер Николай Николаевич Никитин в Ленинграде в 1963 году, шестидесяти восьми лет от роду. В памяти моей этот жуир Колька оставил милое воспоминание.