И.Г. Церетели и А.Ф. Керенский

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

С воспоминаниями об А.Ф.Керенском у меня невольно сплетается И.Г.Церетели. Потому ли, что оба были главными “действующими лицами” трагедии “Февраль — Октябрь 1917 года”? Потому ли, что И.Г. часто говорил о Керенском (всегда резко отрицательно)? Не знаю. Но я чувствую (писательски), что должен сейчас дать очерк об Ираклии Георгиевиче (после Керенского). И нарушая вновь хронологию “России во Франции”, дам, что помню о Церетели (и во Франции, и в Америке){23}.

В “России в Германии” я писал о встрече с И.Г.Церетели в Берлине у Станкевичей в 1920-х годах. Дал некий набросок его внешности и производимого им впечатления. Высокий, скромно, всегда аккуратно одетый (темно-синий костюм, темно-красный галстук), красивый, с правильно-грузинскими чертами лица, говор с легким (приятным) кавказским акцентом, Ираклий Георгиевич был немного из тех, о ком Вер-ховенский говорил Ставрогину: “Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен”. В Церетели обаяние было, хоть он и не был большим аристократом. И.Г. происходил из небогатого старинного грузинского дворянского рода. Но “хорошее рождение” и хорошее воспитание в нем чувствовались сразу. В противоположность “бесу” Ставрогину, “к добру и злу постыдно равнодушному”, И.Г. добро от зла отличал и этически, и эстетически, он был каким-то “цельным”, не приемлющим никаких компромиссов. В этом смысле, по-моему, И.Г. был даже как-то труден, чрезмерно ригористичен, что политикам обычно не свойственно.

Может быть, именно поэтому в своей зарубежной жизни (около 30 лет) эмигрантской политикой, ни русской, ни грузинской, И.Г. не занимался. В самом начале еще выступал как представитель независимой Грузии, но скоро оборвалось. Уже этой политической “отстраненностью” Церетели был своеобразен. В конце 20-х годов он поступил студентом на юридический факультет Парижского университета и в 1932 году его окончил. Ему было тогда 50 лет.

В Париже с И.Г. я встречался в 1946—48 году. Первый раз он пришел к нам в квартиру (из одной комнаты) на 253, рю Лекурб, на 5-м этаже, без лифта. Пришел по какой-то просьбе Б.И.Николаевского из Америки. С Николаевским я был в постоянной переписке. А Церетели и Николаевский были давние друзья. Но их дружба, по-моему, была неравная. Церетели хорошо, дружески относился к Б.И., как к верному другу. Николаевский же необычайно заботливо и трогательно любил “Ираклия” (как его всегда называл). Это была высокая дружба. Как рыдал Б.И., когда в Нью-Йорке Ираклий Георгиевич умер!

На рю Лекурб Церетели заходил к нам довольно часто. Мы сошлись. Ираклий Георгиевич особенно хорошо относился к Олечке, вероятно чувствуя схожую с ним прямолинейность характера (“в одну краску”). В те годы я и Олечка как могли помогали советским послевоенным эмигрантам: и материально, и морально, кой-кому даже помогли бежать из Европы. Помощь шла из Америки через Николаевского и Зензинова: одежда, кое-какие деньги. И часто наша однокомнатная квартира (и крохотная кухня) были полны этими новыми людьми. И.Г. знал это, но никак этому не сочувствовал. “Ну, что вы, Р.Б., с этими новыми возитесь? Я уверен, что из них половина провокаторов, я и Б.И. об этом писал”, — не то серьезно, не то в полушутку говорил И.Г. Но ни я, ни Б.И. с ним согласны тут не были.

В эти приходы к нам — за чаем — И.Г. рассказывал иногда очень интересно. Как-то он рассказал, как его всячески обхаживали, чтоб он вместе с Маклаковым пошел на прием (“на поклон”) к советскому послу Богомолову. Известно, что тогда — после победы — русскую парижскую эмиграцию охватил восторг патриотизма. И, естественно, советское посольство бесовски эти русские чувства пыталось использовать (я думаю, по линии КГБ главным образом). На Ираклия Георгиевича шла особая атака всяких советских патриотов. Это было и понятно. Уговорить пойти на прием к советскому послу И.Г., известного лидера русских и грузинских социалистов, члена II Интернационала, друга Каутского, Реноделя, Рамадье, Блюма, было куда заманчивей, чем приход правого кадета Маклакова или главы РОВСа, монархиста адмирала Кедрова, которые эту “Каноссу” проделали в феврале 1945 года.

Лобовую атаку на И.Г.Церетели, атаку уговоров, так сказать, сдать свою прямолинейную, ригористическую анти-большевицкую позицию и переступить порог советского посольства Николаевский в письме ко мне считал проводимой “по личному указанию товарища Сталина”. Предположение вполне допустимое. Но Церетели был тверд как камень. Как-то я спросил его:

Ираклий Георгиевич, это правда, что пойти на прием к Богомолову вас уговаривал сам Маклаков?

Правда, — чуть улыбаясь, сказал И.Г. — Но так как я никуда ехать на разговоры не хотел, Маклаков приехал ко мне. И развернул все свои красноречивые доводы, чтобы я вместе с ним отправился на рю де Гренель. Но успеха он, к сожалению, у меня не имел, — улыбался И.Г. — Я спросил его: — Кого же вы будете представлять? Маклаков ответил: — Самого себя. На это я сказал, что представлять Богомолову “самого себя” я не собираюсь…

И все-таки на вас и после страшно наседали. Мне говорили, будто из СССР приезжал даже какой-то грузин, ваш бывший знакомый?

Верно. Приезжал. Но успеха тоже не имел…

Тут я заметил, что о визите этого грузина И.Г. не хочет рассказывать. Но именно этот “грузинский визит” и дал Николаевскому повод предположить, что в дело вмешался “лично товарищ Сталин”.

— А вы знаете, кто ко мне еще приезжал по этому делу? — с какой-то улыбкой и смеха и полупрезренья сказал И.Г. — Георгий Адамович…

Я обмер:

— Георгий Адамович?

— Да, да, вот этот самый литературный критик…

Обмер я потому, что такой “глупости” никак не ожидал ни от Адамовича (человека весьма неглупого), ни от тех, кто его подталкивал ехать к совершенно незнакомому И.Г.Церетели с какими-то доводами о “примирении с Россией”. Известно, именно в те годы Адамович был советским патриотом, сотрудничал в просоветских парижских газетах, издал весьма просоветскую книгу по-французски “Д'отр патри”. Все это так. Но чтобы Адамович, по самой природе своей человек совершенно не политический, решился на роль давателя политических советов — кому? — И.Г.Церетели, известному, опытному политическому деятелю, это могло восприниматься только как комизм. Так это и было воспринято И.Г. На мое крайнее удивление И.Г. продолжал полуиронически, полупрезрительно: “Да, да, литературный критик Адамович, которого я никогда в жизни не видал, приехал — представьте себе — ко мне с теми же доводами о необходимости "примирения с Россией"”…

Не убедил? — спросил я, смеясь. Увы, нет, — засмеялся и И.Г.

И.Г. любил остроумие. И сам был остроумен. Верхи французской социалистической партии его хорошо знали, и как лидера русских социал-демократов в 1917 году, и как кратковременного представителя независимой Грузии. И вот как-то на съезд французской социалистической партии И.Г. пригласили как гостя. Считая его, вероятно, гостем почетным, председатель объявил, что среди нас присутствует “наш друг, известный русский и грузинский социалист Ираклий Церетели”, и предложил И.Г. выступить с приветствием съезду. Раздались аплодисменты. Для И.Г. предложение было неожиданно. Но председатель жестом предлагает ему выйти на трибуну. Делать нечего. И.Г. поднялся на трибуну. Аплодисменты сильнее. А когда наконец стихли, И.Г. сказал (он хорошо говорил по-французски):

— Дорогие товарищи, я очень полыцен (и т. д.)… Но я уже погубил две страны — Россию и Грузию, неужели вы хотите, чтоб я погубил еще третью — Францию…

Говорят, зал буквально взорвался от бури хохота и аплодисментов (французы любят остроумие и умеют его ценить). Под шум всеобщего “восторга”, смешанного из смеха и аплодисментов, Ираклий Георгиевич и сошел с трибуны. (Сейчас “шутку” Церетели взялся выполнять президент-социалист Миттеран. И, как Бог свят, выполнит.)

Конечно, И.Г. был и оставался социалистом (“безработным”). Этого мундира не снимал, сам от себя не отрекался, но в выступлении на съезде было, по-моему, не только “остроумие”. Как мне кажется, под остроумием лежало глубокое разочарование и в революции и в революционерах. Помню, как при Николаевском И.Г. как-то мне говорил: “Роман Борисович, да не слушайте, ради Бога, вы этих меньшевиков! Ведь всех меньшевиков нянька в детстве на голову уронила…”

И Николаевский, и я смеялись. Но и под этой шуткой я чувствовал нечто тоже не совсем шуточное. Недаром И.Г. не сотрудничал в меныпевицком “Социалистическом вестнике”, а о некоторых меньшевиках, как, например, о Дане, отзывался весьма неодобрительно. С Даном у И.Г. дело дошло до разрыва отношений и опубликования открытого письма в “Воле России” (орган эсеров), ибо “Социалистический вестник” письмо Церетели отказывался напечатать.

Известно, что в июльские дни 1917 года резолюцию о возможности вооруженного подавления болыпевицкого выступления Совет рабочих депутатов принял под давлением главного из лидеров — И.Г.Церетели. Как-то мы говорили об этом. И.Г. рассказал, как психологически трудно было провести такую резолюцию.

“Ведь в Совете многие еще считали большевиков товарищами, пусть "заблуждающимися", но товарищами. И вот когда мы (небольшое число членов Совета) убедили принять эту резолюцию, Либер тоже выступил за эту резолюцию, но после с ним произошла истерика, настоящий истерический припадок, он рыдал, как ребенок, говоря, что никогда не мог себе представить, чтоб ему, социалисту, пришлось вооруженной силой подавлять выступление своих же товарищей-социалистов и рабочих…”{24}

Какова же судьба этого хрупкого (и честного) социалиста Либера при диктатуре его “все-таки товарищей”? Сначала Сталин сослал Либера в Сибирь, а потом — без всякой истерики! — расстрелял. Тем “социализм” Либера и кончился. Его судьба (и его истерика) характерны для многих русских и нерусских (иностранных) социалистов. Это их почти религиозная слепота. И их судьба быть расстрелянными “своими же товарищами”.

В эти годы в Париже я дружил и с Николаем Владиславовичем Вольским (Валентиновым). Н.В. был очень интересным человеком и блестящим писателем. Его книги — “Встречи с Лениным”, “Малознакомый Ленин” и другие. О нем я буду говорить особо. Но Вольский не любил Церетели, а И.Г. не любил Вольского, отзываясь о нем не иначе, как “человек с нечистой совестью”. Почему? Не знаю. Говорят, когда-то, на собеседовании у Бунакова-Фондаминского, между ними произошла какая-то острая стычка. И вот однажды, когда я был у Вольских, он дал мне прочесть свою запись бесед с Плехановым в 1917 году в Москве, когда Плеханов приехал на Государственное совещание и жил у Вольских. В записи были резкие отзывы Плеханова о Церетели. Приведу их. Вольский писал: “Говоря о меньшевиках, Плеханов с особенной резкостью относился к Церетели. Он делал это с таким раздражением, что меня, хотя Церетели совсем не был моим героем, — просто коробило. У меня даже мысль промелькнула, уж не завидует ли Плеханов славе Церетели, в то время притягивавшего к себе внимание несомненно больше, чем Плеханов. После одной из резких фраз Плеханова по адресу Церетели я не выдержал и заметил:

— Георгий Валентинович, к Церетели вы очень несправедливы!

Это замечание прямо вздернуло Плеханова на дыбы.

— Обижать Церетели не входит в мои задачи. Его называют талантливым выразителем взглядов меньшевиков, и я, делая уступку общественному мнению, тоже называю его талантливым деятелем. Пусть будет так. Престиж Церетели, как видите, внешне поддерживаю. Это очень хорошо, когда нас, стариков, заменяют молодые товарищи. Но я все-таки не вижу, в чем талантливость Церетели? Достаточно ли он образован, чтобы в наше ответственное время играть роль, которую, видимо, он себе отводит. Я интересовался узнать, в чем и когда Церетели проявил свои теоретические познания, — никто не мог на это мне ничего указать. За всю жизнь он не написал, кажется, даже малюсенькой статьи. Никакой теоретической серьезной марксистской подготовки у него, по-видимому, нет. Можно ли теперь без теоретического компаса плавать на российском океане? А Церетели плавает, и паруса его корабля раздувают только циммервалъд-кин-талъский ветер и большие аплодисменты, которыми награждает его невзыскательная аудитория. На Государственном совещании мы видели эффектную сцену — выразитель торгово-промышленных кругов Бубликов, под гром аплодисментов, пожимал руку Церетели, выразителю взглядов меньшевиков. Я с Бубликовым после этого говорил, он ясно отдает себе отчет в смысле и значении этой политической сцены. Но понимал ли ее Церетели — в том имею все основания сомневаться. Продуманности у Церетели нет. Есть только кавказская декламация, а с ней одной нельзя понимать ход исторических событий и ими управлять. Если из молодых общественных деятелей, выдвинувшихся в последнее время, взять, например, Савинкова и Церетели, то скажу вам: за одного Савинкова, понимающего, что Россия гибнет и что нужно для ее спасения, — я десять Церетели отдам. Понимания того, что нужно делать, у него нет”. (Весь абзац о Церетели отчеркнут Вольским и его рукой написано: “Самая точная передача!” — Р.Г.)

Дальше Н.В.Вольский писал: “Будучи у нас, Плеханов написал три статьи: одну на тему "Россия гибнет", другую о значении Московского совещания и третью о Церетели. У меня под руками нет сейчас ни одной из них, не помню и их названий, но хорошо помню, что в появившейся в "Единстве" статье о Церетели не было и сотой доли тех язвительных суждений, которыми Плеханов его осыпал. Особая злоба, с которой он о нем отзывался, для меня и по сей день непонятна. Не было ли в ней какого-то личного момента? Было бы полезно (для истории) спросить об этом Церетели”.

Зная эту запись Николая Владиславовича, я как-то и спросил Церетели, было ли что-нибудь личное в неприязни, с которой иногда выступал против него Плеханов? “Ну, конечно, было”, — сказал И.Г. И рассказал следующее (после ухода Церетели я, как всегда, его рассказ записал. — Р.Г.): “Плеханов ко мне относился до 1917 года необычайно хорошо. И так он обо мне и писал в книге "Тернии без роз". Там он писал обо мне чрезвычайно лестно и высказывал личные симпатии, что у Плеханова было редко. Встретились мы в 1917 году очень дружески. Я к нему часто заходил. Плеханов сам заговорил со мной о том, что он бы хотел быть введен в Исполнительное бюро Совета, как и другие известные социалисты, с правом совещательного голоса. Сказал об этом Плеханов мне после моего доклада о войне в апреле месяце, когда была принята моя резолюция о необходимости продолжения войны. Я сказал Плеханову, что конечно, его вступление в Совет чрезвычайно желательно. Но Плеханов тут же мне сказал, что он только не хочет быть оторванным от товарищей, с которыми работал во время войны за границей, и просит также о введении на тех же основаниях Григория Алексинского. Я ему ответил, что лично у меня к Алексинскому сердце не лежит, объяснил почему и сказал сразу, что это, вероятно, встретит большие затруднения. Но Плеханов стоял на своем очень твердо. Я сказал — хорошо, я передам ваше предложение и ничего не сделаю сам против него, но все-таки думаю, что оно вряд ли пройдет. Когда я об этом сказал в Совете — поднялась целая буря. Дан, Гоц, Чхеидзе и другие и слышать не хотели о вводе Алексинского, и его ввод был категорически отклонен. Несколько дней я не звонил Плеханову, он мне позвонил сам. Мы встретились. Я ему сказал, как дело было. И вот тут он обиделся насмерть и обвинил меня в том, что я не хотел этого, он говорил: "Если б вы поставили вопрос об Алексинском ультимативно, он прошел бы, а вы этого не хотели сделать". Это было началом большой обиды, ибо Плеханов из-за этого не вошел в Совет. После этого Плеханов прекратил мне звонить. Вторым фактом, осложнившим наши отношения, была история с Робертом Гриммом. Плеханов был резко против всех циммервальдцев. Когда Гримм был разоблачен как грязная личность, я потребовал от правительства его высылки из России. Плеханов это очень приветствовал, но обвинил меня в том, что я не воспользовался историей с Гриммом и не ударил по циммервальдцам вообще. Тут Плеханов написал свою резкую статью обо мне. Но основной обидой был факт неввода Плеханова в Исполнительное бюро Совета, причем Плеханов приписывал это "нежеланию Церетели"”.

Отмечу, кстати, что в этой же записи Н.В.Вольский пишет о Плеханове так: “Плеханов несомненно был человеком злопамятным…” Думаю, эта злопамятность была и в отношении к И.Г.Церетели. Когда И.Г. кончил свой рассказ, я сказал:

А все-таки очень жаль, что так вышло с Плехановым. Ведь его имя как “отца русской социал-демократии”, его широкие связи в социалистических кругах Запада поддержали бы в Совете разумное, оборонческое крыло. Конечно жаль. Но Плеханов сам виноват в этом… — ответил И.Г.

Скажу несколько слов о “ненависти” социалистов к Алексинскому. Ее я наблюдал сам при общении и с эсдеками и с эсерами. Например, такой, казалось бы, мирный и благожелательный к людям человек, как С.М.Шварц, один из “столпов” “Социалистического вестника”, приходил в совершенный раж при разговоре об Алексинском. Такой, казалось бы, принципиальнейший антибольшевик “при всех обстоятельствах”, как М.В.Вишняк, приходил в такое же состояние, когда я говорил с ним об Алексинском. Почему же почти у всех русских социалистов имя Г.А.Алексинского вызывало такую тотальную неприязнь? Я думаю, потому, что Алексинский один из первых обнародовал о связи Ленина с Парвусом и с деньгами немецкого генерального штаба. И эта неприязнь к Алексинскому, по-моему, говорила о том, что где-то в самой глубине глубин социалистам было неприятно и компрометантно эдакое чудовищное разоблачение социалиста Ленина, как получение им денег от кайзера. Странно? Для меня это было странно. Но у социалистов тут обнаруживалась (несмотря на их непримиримость к большевизму, на их идейную борьбу, на расстрелы, на кровь) какая-то подсознательная социалистическая круговая порука. “А все-таки наш”. Разумеется, не у ста процентов. У Плеханова, Потресова, Чайковского, Бурцева, Брешковской этого не было.

Помню, И.Г. интересно рассказывал о его пути из Сибири, из ссылки — в Петроград, когда началась революция 1917 года. Известно, что революция для всех была неожиданностью. Не только для эмигранта Ленина, но и для россиян внутри страны. Конечно, многие видели, чувствовали всякие неладности в России, ощущали разложение, бессилие власти. И все ж революция была как снег на голову. Особенно для ссыльнопоселенцев, каким был Церетели в Сибири, оторванных от нормальной жизни.

И вот в один день сногсшибательная весть — в Петрограде переворот… революция… И из столицы от революционного министра юстиции Керенского в Сибирь летят телеграммы, освобождая политических заключенных и ссыльных, а многих именитых из них, как Церетели, Брешковскую и других, превращая в героев. Вчерашние власти (исправники, прокуроры, губернаторы) обязываются оказывать им всяческое содействие в спешном приезде в революционную столицу — в Петроград.

И.Г.Церетели говорил, что путь был длинен и утомителен, ибо на каждой большой станции их встречали революционные толпы, красные знамена, цветы, приветственные речи, на которые надо было отвечать речью. Не помню точно где, кажется, в Томске ссыльных встретила несметная радостная революционная толпа, и какой-то прапорщик, местный лидер, зная, что Церетели противник войны, доложил ему, что они тоже “против войны” и давно уже задержали отправку целого поезда с снарядами для фронта. Прапорщик просил у Церетели его одобрения-распоряжения.

— Это был первый случай, когда я был поставлен лицом к лицу с реальной жизнью. И понял, что обязан взять на себя ответственность. Конечно, верно, я, как социалист, был против войны, но я понимал, что произойдет на фронте, если на каждой российской станции начнут останавливать поезда с снарядами. Пришлось выступить перед толпой и перед ее делегацией, сказав, что такие самовольные задержки поездов с снарядами — вещь невозможная. А вы подумали, товарищи, о том, что может произойти на фронте с нашими братьями в окопах, если мы лишим их снарядов? Ведь немцы этим воспользуются.

И делегация и толпа поняли. И революционный прапорщик “отрапортовал” Церетели, что поезд с снарядами будет немедленно отправлен по назначению.{25}

— Вообще наше положение социалистов, членов Совета, психологически оказалось очень трудным, — говорил И.Г. — Ведь вся наша жизнь была борьбой с правительством, с существующим государственным строем, с государственной властью, и вдруг в один день революция поставила нас почти что на место правителей государства. Но правители государства обычно люди совершенно иной природы и иной психологии. В среде революционеров было всегда естественное отталкивание от “государства”, от “власти”. И среди нас не было людей с психологией “государственных деятелей”. Этим и объясняется, что Керенский, изображавший из себя “государственника”, плавал на поверхности, на этом и играл, не будучи вовсе годным для подлинно государственной работы. К тому же наше положение в Совете было психологически трудно и тем, что — помните, какая вырвалась тогда из народных глубин страшная стихия ненависти, мести, разрушения. Мы — большинство Совета — были, разумеется, против нее и пытались ввести ее в какие-то берега революционной законности и порядка. А вот Ленин, наоборот, всячески разнуздывал эту стихию, чтобы на ее волнах прийти к власти. Разумеется, его путь был не труден, но это был не наш путь.

И.Г. рассказывал, как, приехав из Сибири в Петроград, он вскоре был у Керенского: “В этом разговоре Керенский рассказал мне следующее. Знаете, говорил он, меня всегда губили друзья. Когда начались волнения в Петрограде, у меня была интуиция (И.Г. подчеркивает это слово, действительно характерное для Керенского, часто его употреблявшего. — Р. Г.), что петроградские волнения перейдут в революцию и солдаты обязательны придут к Государственной Думе. И я хотел пойти в казармы, чтоб самому вывести солдат на улицу и привести их к Думе. Но друзья (Керенский был близок тогда с Н.Н.Сухановым (Гиммером), с Н.Д.Соколовым. — Р.Г.) меня от этого отговорили, они не верили в революцию. А вы понимаете, ведь было бы совершенно иное дело, если бы я лично (подчеркнуто в рассказе Церетели. — Р.Г.) привел солдат к Думе!”

Известно, что Милюков, Плеханов, Гучков, Набоков (управляющий делами Временного правительства) и многие политики относились к Керенскому отрицательно. И все же мне казалось, что Церетели как-то уж слишком “нажимает педаль”, столь уничтожительно трактуя Керенского. Когда он назвал его “паяцом”, я сказал: “Стало быть, вы согласны с стихотворением Зинаиды Гиппиус?” — “А я его не знаю”. — Я привел: “Проклятой памяти безвольник,/ И не герой, и не злодей,/ Пьеро, болтун, порочный школьник,/ Провинциальный лицедей”. — “Вполне”, — ответил Церетели.

Гораздо больше разговоров о Керенском у нас было в Нью-Йорке, в скромной квартире И.Г.Церетели на Бродвее, 3605 (около 148-й улицы). Приходя домой, я записывал рассказы, так же как и в Париже. Как-то я спросил И.Г. об отношении Совета рабочих депутатов к Керенскому. Церетели сказал: “Там у него не было никакого влияния, там его, в сущности, все презирали, а поддерживали только потому, что никого другого на роль “заложника” во Временном правительстве найти было нельзя. Поэтому Керенского и терпели. И со стороны кадетов к нему было такое же отношение (особенно у Набокова и Милюкова), но им Керенский был тоже нужен по той же причине, другого "заложника" и у них не было. Приходилось его терпеть. Вот он и болтался, делая свои “жесты ”.

Как-то заговорили о заговоре Корнилова и о роли в нем Керенского и Савинкова. Церетели сказал: “Савинков не играл двойной роли, все мы знали, что он с Корниловым, но у них были расхождения. Савинков поддерживал Корнилова в его восстании против революционной демократии, но не поддерживал его действий против Временного правительства, тут они расходились. Во время восстания Корнилова я у Савинкова был (Савинков в то время был назначен Керенским генерал-губернатором Петрограда. — Р.Г.) и прямо его спросил: за кого он? И будет ли он честно выполнять свои обязанности борьбы против Корнилова? Надо сказать, что в это время Савинков уже заискивал перед большинством Совета, и он дал мне слово, что будет действовать честно. У Керенского же, — продолжал Церетели, — была подлинно двойная игра. Он вел с Корниловым переговоры, но хотел сам возглавить восстание. Корнилов же этой роли ему не давал. Из-за первой роли произошел разрыв. Когда Керенский увидел, что Корнилов первой роли ему никогда не даст, а может быть, и расправится в конце концов с ним самим, Керенский и переметнулся к революционной демократии. Я виделся с Керенским во время восстания Корнилова. На него было жалко и противно смотреть. Это был совершенно потерянный человек. Он мне сказал: "Некрасова и Терещенко я уже не вижу два дня. Меня все покинули. Все. — И вдруг он отодвигает ящик письменного стола, вынимает револьвер и прикладывает к виску с какой-то жалкой, глупой и деланной улыбкой. Он, вероятно, думал, что этот плохой актерский жест произведет на меня впечатление. Но на меня это не произвело решительно никакого впечатления, кроме чувства презрения и гадливости. Он мне тогда был просто противен. И, вероятно, почувствовав это, он как-то неловко отнял револьвер от виска и спрятал его в стол. Зато, когда корниловское выступление было подавлено, Керенский распушил хвост и вел себя так, будто это он подавил. Он вел себя опять как "вождь". На самом же деле во время выступления Корнилова Керенский был совершенно жалок. А после корниловского выступления и правые (кадеты) и левые (Совет) настолько презирали Керенского, что встал вопрос о его смещении. Для этой цели начались переговоры (негласные). От кадетов в них участвовали Набоков и Аджемов, а от Совета — я”.

Церетели говорит, что об этом Набоков пишет в своих мемуарах, но не пишет об одном разговоре, самом интересном. У Церетели была мысль вместо Керенского выдвинуть В.В.Руднева{26}, или генерала Верховского, или же, как он сказал, “на худой конец” Авксентьева. Но при переговорах с Набоковым все это провалилось, ибо Набоков, выслушав Церетели, сказал: “Одним словом вы хотите вести вашу политику через человека более сильного, более подходящего, дабы ваша политика была более удачной. Но мы этого не хотим. Ведь вы же не согласитесь на наших кандидатов? Например, на Милюкова?” Церетели сказал: “Конечно, нет”. — “На Алексеева?”. — “Тоже нет”. — “Так как же? Вы знаете, как я отношусь к Керенскому. (Набоков относился к Керенскому с полным презрением, — буквальные слова Церетели. — Р.Г.). Но пусть уж он остается, мы предпочитаем, чтоб он как-нибудь дотянул до Учредительного собрания. Лучших руководителей мы не хотим”. — “Так все и осталось”, — говорил И.Г.

Церетели говорил даже, что в возможности подавления восстания большевиков это отталкиванье от Керенского сыграло “некоторую роль”. “Поддерживать Керенского” не хотели ни правые, ни левые, а этим пользовались большевики. Правильно писал один мемуарист, что победой над Корниловым “Керенский наголову разбил самого себя и тем похоронил "Февраль"”.

Помню, Н.В.Вольский (под своим псевдонимом “Юрьевский”) напечатал в “Социалистическом вестнике” (окт. 1953) статью о московском Государственном совещании и об известной речи на нем А.Ф.Керенского. По-моему, не желая портить личных отношений с Керенским, Вольский завуалировал многое из этой речи, представив Керенского в образе “Алеши Карамазова”. Н.В. писал, что во время речи в заседании царило “страшное напряжение”: съезд увидел перед собой “Алешу Карамазова”. Церетели этой статьей возмутился до крайности: “Статья Юрьевского просто глупая, "страшное напряжение" было, но вовсе не оттого, что съезд увидел перед собой Алешу Карамазова, а оттого, что все увидели в Керенском — дешевого актера, Гамлета Щигровского уезда, от этого все себя так и чувствовали”.

Когда я спросил И.Г., неужто в речи Керенского действительно было все это: “я растопчу цветы души моей”, “я замкну сердце и брошу ключ в море”, Церетели махнул рукой, сказав: “Ну конечно, все это было. И еще худшее было. Я правил стенограмму речей для печати. Из его речи я выбросил множество этих ужасающих глупостей, но всех выбросить, конечно, не мог, и то, что появилось в печати, — точно и верно. Эта его речь была убийственна не только для него как политического деятеля, но и для всего Временного правительства, ибо все увидели, кто стоит во главе страны…”

В упоминавшейся записи Н.В.Вольского о его разговоре с Плехановым в августе 1917 года есть отзыв Плеханова и об этой речи Керенского: “Плеханов мне мрачно заявил, что никогда он не мог предположить, что Керенский захочет поставить себя в такое смешное и жалкое положение. "Что такое Керенский? Ведь он не только русский министр, а глава власти, созданной революцией. Слезливый Ламартин был всегда мне противен, но Керенский даже не Ламартин, а Ламартинка, он не лицо мужского пола, а скорее женского пола. Его речь достойна какой-нибудь Сары Бернар из Царевококшайска. Керенский это девица, которая в первую брачную ночь так боится лишиться невинности, что истерически кричит: мама, не уходи, я боюсь с ним остаться!"” (Весь абзац подчеркнут Вольским, и его рукой написано: “Абсолютно точная передача!” — Р.Г.).

Признаюсь, мне неприятно приводить эти жестокие отзывы об А.Ф.Керенском потому, что Керенский как политический деятель (несмотря на все недостатки) никогда не был “человеком Зла”. “Людьми Зла” были Ленин, Троцкий, Зиновьев, Сталин, которым было “наплевать на Россию”, “плевать на народ”. Керенский был, конечно, “человеком Добра”. Он любил Россию, любил народ и хотел ему добра. Но я привожу цитаты потому, что это — история. И от нее никуда не уйти.

Сейчас я нарочно возьму отзыв друга Керенского, Федора Августовича Степуна, который до конца жизни относился к Керенскому дружественно, а в 1917 году был у Керенского начальником политического отдела военного министерства. Вот что пишет Ф.А. о той же речи Керенского на Государственном совещании: “…Керенский угрожал темным силам, с которыми все время боролся и от которых искал защиты у собравшихся в Большом театре. Заговорив со своими невидимыми врагами, Керенский, и без того замученный и затравленный, вдруг потерял всякое самообладание. Его сильный, выносливый голос стал то и дело срываться, переходя минутами в какой-то зловещий шепот. Чувство меры и точность слов, которые никогда не были сильными сторонами ораторского дарования Керенского, начали изменять ему. С каждой фразой объективный смысл его речи все больше и больше поглощался беспредельным личным волнением. Зал слушал с напряженным вниманием, но и с недоумением. Я сидел на эстраде совсем близко от стола президиума. По лицу Керенского было видно, до чего он замучен, и, тем не менее, в его позе и в стиле его речи чувствовалась некоторая нарочитость; несколько театрально прозвучали слова о цветах, которые он вырвет из своей души, и о камне, в который он превратит свое сердце… Но вдруг тон Керенского снова изменился, и до меня донеслись на всю мою жизнь запомнившиеся слова: "Какая мука все видеть, все понимать, знать, что надо делать и сделать этого не сметь!" Более точно определить раздвоенную душу "Февраля" невозможно. Керенский говорил долго, гораздо дольше, чем то было нужно и возможно. К самому концу в его речи слышалась не только агония воли, но и его личности. Словно желая прекратить его муку, зал на какой-то случайной точке оборвал оратора бурными аплодисментами. Керенский почти замертво упал в кресло”.

Уже это описание речи Керенского ФА.Степуном подтверждает, что отзывы И.Г.Церетели были объективно правдивы.

Однажды в Нью-Йорке Керенский, (я думаю) зная об отношении к нему Церетели и зная, что я хорош с И.Г. и встречаюсь с ним, как бы обронил в разговоре: “Не понимаю, почему мои отношения с Ираклием в Нью-Йорке как-то испортились, в Париже у нас были дружеские отношения”. Я понял, это говорится для того, чтоб я передал Церетели. Я передал. На что И.Г. ответил: “Все он по обыкновению врет. Никогда у меня с ним хороших личных отношений не было. В Париже он передо мной заискивал потому, что у меня были дружеские отношения с видными французскими социалистами — Пьером Реноделем, Рамадье и другими. А у него никакой связи с ними не было. Вот он и хотел, чтобы я его с ними свел”.

В 1951 году в Нью-Йорк из Германии приехал Николай Владимирович Воронович. Воронович — военный с красочной биографией. В прошлом — камер-паж вдовствующий императрицы Марии Федоровны{27}. В 1917 году (можно сказать) — “камер-паж” Александра Федоровича Керенского. Примкнув к эсерам в революцию, Воронович остался верен Керенскому (и близок) до смерти: и в революцию, и в эмиграции. В гражданской войне Воронович был не красным, не белым, а “зеленым” (“зеленая армия, кустарный батальон”) и командовал “зелеными” где-то в горах Крыма. Это он интересно описал (“Меж двух огней”. “Архив русской революции” № 7).

И вот как-то у нас на 113-й улице в Нью-Йорке Н.В. рассказал мне историю, в которую я спервоначала не очень поверил. Воронович говорил, что когда государь с семьей был отправлен из Царского в Тобольск, в Петрограде создалась группа офицеров, поставившая задачей организацию побега царской семьи из Тобольска. У Вороновича с этой группой была связь. И он сказал мне, что на подготовку побега государя с семьей он (Воронович) передал этой группе офицеров два миллиона рублей, полученных им (Вороновичем) от А.Ф.Керенского из “секретных фондов”.

Несколько ошеломленный рассказом, я спросил Николая Владимировича: “Ну, а почему ж эта попытка не удалась?” — “Почему? Да потому, что офицеры разворовали деньги и пропили”. И добавил: “Если б я это только мог предвидеть, я сам бы взялся за это дело”. Одну фамилию из офицерской группы он называл — ротмистр Марков.

Тому, что деньги “разворовали и пропили”, я не удивился. Революция ведь разложила вовсе не только солдат, но и офицеров (и даже генералов!). На эту тему можно было бы написать документально-исторический труд. К сожалению, он не написан. О таком же разворовании денег рассказывает монархист полковник Ф.В.Винберг1 (член Рейхенгальского монархического съезда) в книге “В плену у обезьян. Записки контрреволюционера”. Оказывается, суммы, полученные группой офицеров на поднятие восстания в Петрограде в дни корниловского мятежа, были растрачены и пропиты. Глава заговора Гейман решающую ночь пьянствовал в “Вилла Роде”, а главные заговорщики полковники Сидорин и де Симитьер оказались “в нетях”.

С полковником Ф.В.Винбергом я вместе сидел в киевском Педагогическом музее под арестом у петлюровцев в декабре 1918 года. Должен сказать, что при переговорах с петлюровцами в музее Ф.В.Винберг держал себя с исключительным достоинством.

Через несколько дней после рассказа Вороновича я завтракал с А.Ф.Керенским на Ист-Сайд в его любимом скромном ресторане. Я сказал ему о рассказе Вороновича и спросил: правда ли это? Керенский недовольно насупился и отрывисто пробормотал: “Не знаю, не знаю, ничего не могу сказать… После моей смерти мой архив будет опубликован”, — и быстро перешел к другим темам. Про себя я подумал: Керенский не опроверг? А то, что не хочет мне говорить, — понятно. Я решил спросить Церетели. И.Г. мог и слышать об этом и во всяком случае знал тогдашнюю обстановку.

Вскоре, сидя у Церетели, я рассказал ему и о рассказе мне Вороновича, и об ответе Керенского на мой вопрос. “Как вы думаете, И.Г., это могло быть?”, — спросил я. Я ждал, что И.Г. засмеется, махнет рукой и скажет: “Какая болтовня! Какая чепуха!” Но этого не последовало. И.Г. задумался, у него иногда это бывало: прежде чем ответить на какой-нибудь вопрос, он довольно долго молчал. Потом И.Г. спокойно и серьезно сказал, подчеркивая каждое слово: “Это вполне могло быть, это вполне в духе Керенского, в его стиле”. По ответу Керенского и по ответу Церетели я понял, что Воронович сказал мне правду — Керенский ему эти деньги дал!