Сергей Есенин за рубежом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Это было летом 1922 года. В “Доме искусств” все уже знали, что в Берлин прилетел Сергей Есенин с Айседорой Дункан, и они придут в “Дом искусств”. Народу собралось много. Шла обычная программа, но все явно ждали Есенина. И действительно, эти знаменитости приехали, но почти к концу вечера. По залу пробежали голоса: “Есенин, Есенин приехал”.

Он вошел в зал впереди Айседоры. Она — за ним. Это пустяк. И все-таки характерный, муж с женой так не ходят. Есенин был в светлом костюме и белых туфлях. Айседора в красноватом платье с большим вырезом. Есенина встретили аплодисментами. Но далеко не все. Произошло какое-то замешательство, в публике были поклонники и противники Есенина. Во время этого замешательства и общего шума один больше чем неуравновешенный (умопомешанный) эмигрант (крайне правых настроений) вдруг ни с того ни с сего заорал во все горло, маша рукой Айседоре Дункан: “Vive l’Internationale!”. Это было совершенно неожиданно для всех присутствовавших, да, наверное, и для Айседоры. Тем не менее она с улыбкой приветственно помахала рукой в сторону закричавшего полупомешанного и крикнула: “Chantons la!”. Общее замешательство усилилось. Часть присутствовавших запела “Интернационал” (тогда официальный гимн РСФСР), а часть начала свистать и кричать: “Долой! К черту!”.

Н.М. Минский неистово звонил, маша председательским колокольчиком, Есенин почему-то вскочил на стул, что-то крича об Интернационале, о России, о том, что он русский поэт, что он не позволит, что он умеет и не так свистать, а в три пальца. И, заложив в рот три пальца, действительно засвистал как разбойник на большой дороге. Свист. Аплодисменты. Покрывая все, Минский прокричал:

— Сергей Александрович сейчас прочтет нам свои стихи!

Свист прекратился, аплодисменты усилились. Стихли. А Есенин, спрыгнув со стула, подошел к председательскому месту и встал, ожидая полного успокоения зала. Оно воцарилось не сразу. Айседора села в первом ряду, против Есенина. И Есенин зачитал. Читал он не так хорошо, как Маяковский. Во-первых, голос не тот. Голос у Есенина был скорее теноровый и не очень выразительный. Но стихи захватили зал. Когда он читал: “Не жалею, не зову, не плачу/ Все пройдет, как с белых яблонь дым…” — зал был уже покорен. За этим он прочел замечательную “Песнь о собаке”. А когда закончил другое стихотворение последними строками: “Говорят, что я скоро стану/ Знаменитый русский поэт!” — зал, как говорится, взорвался общими несмолкающими аплодисментами. “Дом искусств” Есениным был взят приступом.

В этот вечер я вблизи не видел Есенина. Мы скоро ушли своей компанией. А Есенина и Дункан Н.М. Минский (как рассказывает в своей английской книге “Багаж” Ник. Дм. Набоков, будущий композитор, будущий приятель С.Дягилева, И.Стравинского, а тогда просто молодой человек) познакомил с Набоковым, который должен был стать их провожатым в какое-то гомосексуальное кафе, что для московского гостя было “берлинской диковиной”. У Набокова об этом ночном путешествии рассказывается довольно подробно, но не очень убедительно, к тому же Есенина он почему-то называет Сергеем Константиновичем (видимо, производя это отчество от села Константиново — родины Есенина), а Минского — Михайловичем вместо Максимовича.

Вторично я увидел Есенина уже вблизи. Опять в “Доме искусств”. Он пришел туда с Александром Кусиковым. В зале было много народа. Был перерыв. Все стояли. Я стоял с М.А. Осоргиным, И когда Есенин (а за ним Кусиков) протискивались сквозь публику, Есенин прямо наткнулся на Осоргина.

— Михал Андреич! Как я рад! — воскликнул он, пожимая двумя руками руку Осоргина.

Здравствуй, Сережа, здравствуй, — здоровался Осоргин. — Рад тебя видеть! И я рад, очень рад, — говорил Есенин, — только жаль вот мне, что я — красный, а ты — белый! Да какой же ты красный, Сережа? — засмеялся Осоргин. — Посмотри на себя в зеркало, ты же — лиловый!

Верно, Есенин был лиловат от сильной напудренности. И Кусиков был “припудрен”, но не так обильно. Конечно, в те времена парикмахеры после бритья слегка пудрили ваше лицо, но потом обтирали салфеткой. Имажинисты лее почему-то оба были не только не обтерты, но сами, видно, брились и пудрились. Это производило не очень приятное впечатление. Почему они этого не понимали — не ведаю.

Вот тут я Есенина разглядел. В письме к Ромену Роллану Максим Горький о Есенине пишет так: “… маленького роста, изящно сложенный, с светлыми кудрями<…> голубоглазый, чистенький<…> ему тогда было 18 лет, а в 20 он уже носил на кудрях своих модный котелок и стал похож на приказчика из кондитерской”. Ничего схожего с этим портретом Есенина кисти Горького в Есенине я не увидел. Правда, ему было не восемнадцать-двадцать лет, а двадцать семь. Но “маленького” роста он не был. “Маленький” всегда нечто карликова-тое. Есенин был “невысокого”, но вполне нормального роста. Впечатления “маленького” никак не производил. “Изящного” в нем тоже ничего не было, и не знаю, было ли когда-нибудь? Был он сложен как-то по-крестьянски, хоть и одет в модный дорогой костюм. “Голубоглазого” тоже не было. Глаза были какие-то тускловатые (может быть, семь-восемь лет тому назад он и был “голубоглаз”). Все лицо какое-то измученно-бледное (поэтому, может быть, и пудрился). “Светлые кудри” были, но тоже без яркости, а просто блондинистые волосы. Что мне показалось в лице неладным — низкий лоб, на который были приспущены волнистые волосы. От “приказчика из кондитерской” ничего в нем, конечно, не было. Это Горький от “социал-демократичности”, наверное, написал. А котелок он, по-моему, никогда не носил, в Москве носил — “знаменитый” цилиндр (“сын ваш — в цилиндре и в лакированных башмаках”). Об истории “цилиндров” рассказал Мариенгоф в “Романе без вранья”.

На замечание Осоргина о “лиловости” Есенин ничего не ответил, помахал рукой, прощаясь, и они с Кусиковым ушли. С Кусиковым я был хорош, мы поздоровались.

Вскоре Есенин — через Кусикова — передал свою автобиографию в “Новую русскую книгу”. Она была написана рукой, на небольших листах, с отставленными друг от друга буквами и падающими вправо строками. По-моему, эта была первая написанная им автобиография. В ней Есенин писал: “В РКП (б) никогда не состоял, потому что чувствую себя гораздо левее”, а об имажинистах — “коммунисты нас не любят по недоразумению”, Автобиографии в “Новой русской книге” печатались в отделе “Писатели о себе”. Надо сказать, за ничтожными исключениями, все писатели в автобиографиях кривлялись как могли, стараясь выпендриться перед всем светом, каждый по-своему. увы, это дурная болезнь всех “публичных мужчин” (выражение Герцена). Когда кончилась “Новая русская книга”, я взял себе рукописи всех автобиографий: Маяковского, Есенина, Пильняка, А.Белого, Кусикова, Эренбурга и многих других и отдал переплести книгой, Книга вышла действительно литературно ценная и привела моего друга художника Н.В.Зарецкого в “расстройство нервов”. Он стал ее выпрашивать: подари да подари, зачем тебе она, ты потеряешь, а я ее сохраню. Будучи человеком не архивным, я сдался и подарил ему рукописи автобиографий. Позднее Зарецкий передал эту книгу в знаменитый пражский эмигрантский архив, а во время войны этот архив захватили занявшие Прагу большевики. И весь архив — а в нем и книга автобиографий — ушел в Москву.

Итак, Есенин с Айседорой из Берлина — через Париж — отправились в Америку, взяв с собой, как переводчика “между ними”, А.Ветлугина (В.И. Рындзюка), ибо Есенин ни слова не говорил по-английски, а Айседора коверкала два-три слова по-русски. Приехали “молодые” в Америку в начале октября 1922 года, в Нью-Йорк. Остановились — как и должно знаменитостям — в самом фешенебельным отеле “Валдорф-Асториа” на Пятой авеню. У Айседоры был контракт — танцевать в ряде городов восточных и центральных штатов. А Есенину оставалось ее “сопровождать”, что было, конечно, несколько унизительно, ибо возила его Айседора как некую “неговорящую знаменитость”, после своих вы- ступлений выводя на сцену и представляя публике как “второго Пушкина”.

Неудивительно, что именно тут, в Америке, произошли самые буйные и безобразные сцены сего кратковременного брака. О них есть два рассказа — Вен. Левина, журналиста, стихотворца, левого эсера, имажиниста, ставшего в Америке эмигрантом, и Абрама Ярмолинского, переводчика на английский и литератора. Я бы обошел их, если б они не приоткрывали некую серьезную и страшную подробность в жизни Есенина.

По окончании турне Айседоры Есенину в Нью-Йорке удалось “разговориться”. Он встретил прежнего приятеля Леонида Гребнева (Файнберга), который в Москве “ходил в имажинистах”, а в Америке стал писать на идиш, сделав себе имя в еврейской печати. Встретил и другого “корешка” Вениамина Левина, бывшего левого эсера, с которым Есенин дружил в Москве 1918—1920-х годов. У еврейского поэта Брагинского, писавшего на идиш под псевдонимом Мани-Лейб, в скромной квартире собрались еврейские поэты приветствовать Айседору Дункан и Сергея Есенина. Ну, разумеется, пили. А что же собравшимся вместе поэтам делать? Конечно, пить и читать свои стихи. Так и было.

Пьяный Есенин прочел отрывок из “Страны негодяев”. По рассказу Б. Левина{16}, Есенин, читая, будто бы изменил одну строку в устах своего героя Замарашкина: “Я знаю, что ты еврей” — прочел не “еврей”, а “жид”. Этой “переменой” евреи возмутились. А когда Айседора согласилась танцевать и начала танец, это привело пьяного Есенина в такое дикое бешенство, что, ругаясь матерной бранью, он бросился на нее с кулаками, грозя убить. Все пришли Айседоре на помощь, стали Есенина унимать. 

Но это было нелегко. В этой достаточно безобразной сцене Есенин будто бы пытался выброситься из окна, а Айседора дала понять, что он подвержен “припадкам”, и посоветовала для его же пользы его связать. Но когда присутствовавшие начали вязать Есенина веревкой для сушки белья, он, естественно, пришел в еще большее бешенство, дрался, сопротивлялся, крыл схвативших его евреев “проклятыми жидами!”, кричал: “Распинайте меня, распинайте!” Обруганный “жидом” Брагинский будто бы дал Есенину пощечину, а тот плюнул ему в лицо. Вообще поэтическая вечеринка оказалась мало “поэтичной”.

Но на другой день поэты, разумеется, примирились. Ма-ни-Лейб с женой приехали к Есенину в отель восстановить дружбу. А душевно и физически разбитый Есенин написал Мани-Лейбу письмо, которое Ярмолинский приводит в подлинном его написании (со всеми ошибками и недописками);

“Милый, Милый Монилейб!

Вчера днем Вы заходили ко мне в отель, мы говорили о чем-то, но о чем я забыл потому что к вечеру со мной повторился припадок. Сегодня я лежу разбитый морально и физически, Целую ночь около меня дежурила сеет, милосердия. Был врач и вспрыснул морфий.

Дорогой мой Мони Лейб! Ради Бога простите меня и не думайте обо мне, что я хотел что-нибудь сделать плохое или оскорбить кого-нибудь. Поговорите с Ветлугиным, он Вам больше расскажет, Это у меня та самая болезнь, которая была у Эдгара По, у Мюссе. Эдгар По в припадках разб. целые дома.

Что я могу сделать мой Милый Милый Монилейб, дорогой мой Монилейб! Душа моя в этом невинна, а пробудив- шийся сегодня разум подвергает меня в горькие слезы, хороший мой Монилейб! Уговорите свою жену чтоб она не злилась на меня. Пусть постарается понять и простить. Я прошу у Вас хоть немного ко мне жалости.

Любящий Вас Всех Ваш С. Есенин

Передайте Гребневу все лучшие чувства к нему. Все ведь мы поэты братья. Душа у нас одна, но по-разному она бывает больна у каждого из нас. Не думайте, что я такой маленький чтобы мог кого-нибудь оскорбить. Как получите письмо передайте всем мою просьбу простить меня”.

Что в письме идет речь об эпилепсии — ясно. И Левин пишет, что, когда он пришел к Есенину через два дня после вечеринки, тот ему сказал, что все его буйство на вечеринке кончилось припадком эпилепсии, которую Есенин унаследовал от деда. Мы знаем, что в одном из стихотворений Есенин писал — “одержимый тяжелой падучей”. Но я всегда думал, что это только “стилистическая фигура”, а никак не самая настоящая “медицина”.

Еще более невероятное буйство произошло в Париже, когда Есенин и Айседора, вернувшись из Америки, остановились в фешенебельном “Hotel Crillon”. Здесь в своем пьяном безумии Есенин перебил зеркала, переломал мебель, Айседора спаслась бегством: бросилась вызвать доктора. Но когда вернулась, Есенина не застала, его арестовала французская полиция. Только с помощью каких-то влиятельных друзей Айседоре удалось освободить Есенина, тут же уехавшего в Германию, в Берлин, по пути в Москву.

Вторично я увидел Есенина (уже разорвавшего свой “брак” с Айседорой) в Берлине перед отъездом в Москву. В Шубертзале был устроен его вечер. Но это его выступление было мрачно. Кусиков рассказывал мне, что Есенин пьет вмертвую, что он “исписался”, что написанные им стихи ничего не стоят. Когда Кусиков мне это говорил, я подумал: Моцарт и Сальери. Так оно и было. Ведь среди так называемых “людей искусства” подлинная дружба да и просто человеческие отношения очень редки. Публичные мужчины подвержены какой-то душевной “проституции”.

Шубертзал был переполнен. Тут уж привлекал не только Есенин-поэт, но и разрыв и скандал с Дункан. Это было размазано в газетах. Когда, встреченный аплодисментами, Есенин вышел на эстраду Шубертзала — я обмер. Он был вдребезги пьян, качался из стороны в сторону и в правой руке держал фужер с водкой, из которого отпивал. Когда аплодисменты стихли, вместо стихов Есенин вдруг начал ругать публику, говорить какие-то пьяные несуразности и почему-то, указывая пальцем на Марию Федоровну Андрееву, сидевшую в первом ряду, стал ее “крыть” не совсем светскими словами. Все это произвело гнетущее впечатление. В публике поднялся шум, протесты, одни встали с мест, другие кричали: “Перестаньте хулиганить! читайте стихи!” Какие-то человеки, выйдя на эстраду, пытались Есенина увести, но Есенин уперся, кричал, хохотал, бросил, разбив об пол, свой стакан с водкой. И вдруг закричал: “Хотите стихи?!..Пожалуйста, слушайте!..”

В зале не сразу водворилось спокойствие. Есенин начал “Исповедь хулигана”. Читал он криком, “всей душой”, очень искренне, и скоро весь зал этой искренностью был взят. А когда он надрывным криком бросил в зал строки об отце и матери:

Они бы вилами пришли вас заколоть

За каждый крик ваш, брошенный в меня!

— ему ответил оглушительный взрыв рукоплесканий. Пьяный несчастный Есенин победил. Публика устроила ему настоящую овацию (вероятно, к вящему неудовольствию Сальери).

Потом был вечер, на котором я познакомился с Есениным. Это было в зале Союза немецких летчиков. Уж не помню, кто устраивал вечер, кажется, газета “Накануне”. Народу было тьма. Все сидели за столиками. Кто-то выступал: кажется, Толстой, Кусиков, кто-то еще. Последним выступил Есенин, впервые прочтя “Москву кабацкую”. И что там ни говори, но в его чтеньи была настоящая сила искусства.

После выступлений все занялись едой и питьем. Наш столик (со мной был Корвин-Пиотровский, актриса Оля Протопопова, кто-то еще) был напротив столика, за которым сидели — Толстой, Крандиевская, Кусиков с какой-то очередной брюнеткой и Есенин. В зале играл оркестр. Есенин — по виду — был уже пьян, вскидывал головой, чему-то улыбался, смотрел в пьяное пространство. Потом вдруг встал с стаканом в руке, пошел нетвердой походкой. Подойдя к нашему столику, остановился и, обращаясь ко мне, проговорил с пьяной расстановкой:

— У вас очень хорошее лицо. Давайте познакомимся. Я — Есенин.

Я был тоже нетрезв, но, конечно, не так.

— Давайте, познакомимся.

Мы пожали друг другу руки, и Есенин так же пьяно пошел куда-то в коридор с фужером в руке. Здесь я уже совсем близко разглядел Есенина: мелкие черты несколько неправильного лица, с низким лбом, лицо приятно-крестьянское, очень славянское, с легкой примесью мордвы в скулах. В отрочестве и юности Есенин, вероятно, был привлекателен именно так, как пишут о нем знавшие его в те времена. Сейчас лицо это было больное, мертвенно-бледное, с впалыми щеками. Честно говоря, мне было его жаль, в нем было что-то жалостливое, невооруженным глазом было видно, что этот человек несчастен самым настоящим несчастьем. Когда он вернулся в зал, кто-то заказал оркестру трепак. Трепак начался медленно, “с подмывом”. Мы все, окружив Есенина, стали просить его поплясать. Есенин стоял, глядя в пол, потом улыбнулся. Но темп был хорош, подмывист, и вдруг Есенин заплясал. Плясал он, как пляшут в деревне на праздник— с коленцем, с вывертом. Окружив его кольцом, мы кричали:

— Вприсядку, Сережа! Вприсядку!

И вдруг смокинг Есенина легко и низко опустился, и он пошел по залу присядкой. Оркестр все ускорял темп, доходя до невозможного плясуну. Мы подхватили Есенина — под гром аплодисментов — под руки. И все пошли за общий стол. Тут, помню, почему-то заговорили о советских поэтах. Я похвалил В.Казина за его “Рабочий май” (“Почтальон пришел и, зачарованный / Пробежав глазами адреса / Увидал, что письма адресованы / Только нивам да лесам”). Но Есенин вдруг недовольно замахал рукой:

— Да что вы, да что это за поэты! Да это ведь все мои ученики. Я же учил их писать! Да нет же, они вовсе не поэты…

И я понял, что Есенин тоже болен профессиональной дурной болезнью “публичных мужчин”: не выносит похвал другим “публичным мужчинам”.

Толстой с Крандиевской уехали. Уставшие злые лакеи умышленно громко собирали посуду, звеня тарелками. Я шел в подпитии по пустому залу. И вместо того, чтобы попасть к нашему столику, вошел в коридор, где лакеи составляли посуду. Тут на столе сидел Есенин и сидя спал. Сидел по-турецки, подвернув под себя ноги, как сидят у костра крестьянские мальчишки в ночном. Рядом с ним стоял фужер с водкой и сидел Глеб Алексеев.

Алексеев, — сказал я, — его надо увести. Он спит, — сказал Алексеев. Ну разбуди его, ведь скоро же запрут зал…

Есенин не слышал. Лица его не было видно. Висели только волосы. Алексеев разбудил его. Есенин спрыгнул со стола, потянулся и сказал как в просоньи:

Я не знаю, где мне спать.

Пойдем ко мне, — сказал Алексеев.

И мы вышли втроем из Дома немецких летчиков. Было часов пять утра. Фонари уж не горели. Берлин был коричнев. Где-то в полях, вероятно, уже рассветало. Мы шли медленно. Алексеев держал Есенина под руку. Но на воздухе он быстро протрезвел, шел тверже и вдруг пробормотал:

Не поеду я в Москву… не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн…Да что ты, Сережа? Ты что — антисемит? — проговорил Алексеев.

И вдруг Есенин остановился. И с какой-то невероятной злобой, просто с яростью, закричал на Алексеева:

— Я — антисемит?! Дурак ты, вот что! Да я тебя, белого, вместе с каким-нибудь евреем зарезать могу… и зарежу… понимаешь ты это? А Лейба Бронштейн, это совсем другое, он правит Россией, а не он должен ей править… Дурак ты, ничего ты этого не понимаешь…

Алексеев старался всячески успокоить его, и вскоре раж Есенина прошел. Идя, он пробормотал:

Никого я не люблю… только детей своих люблю. Люблю. Дочь у меня хорошая… блондинка, топнет ножкой и кричит: я — Есенина!.. Вот какая у меня дочь… Мне бы к детям… а я вот полтора года мотаюсь по этим треклятым заграницам…

У тебя, Сережа, ведь и сын есть? — сказал я. Есть, сына я не люблю… он жид, черный… — мрачно отозвался Есенин.

Такой отзыв о сыне, маленьком мальчике, меня как-то резанул по душе, но я решил “в прения не вступать”… А Есенин все бормотал:

— Дочь люблю… она хорошая… и Россию люблю… всю люблю… она моя, как дети… и революцию люблю, очень люблю революцию, а вот ты, Алексеев, ничего-то ты во всем этом не понимаешь… ничего… ни хрена…

Уже начало рассветать. Берлин посветлел. Откуда-то мягко зачастили автомобили. Мы остановились на углу Мартин-Лютерштрассе. Я простился с Есениным и Алексеевым и повернул к себе — к Мейнингерштрассе. Идя, я все еще слышал голос Есенина, что-то говорившего Алексееву.

Потом я видел Есенина раз у Кусикова. Там — пилось и елось. Кусиков пел цыганское под гитару, свой собственный романс “Обидно, досадно, до слез, до мученья / Что в жизни так поздно мы встретились с тобой!”. И рассказывал, что когда он приходит в русский ресторан “Медведь” (недалеко от Виттенбергплац), то оркестр сразу же мажорно встречает его этим романсом “Обидно, досадно”. Есенин под балалайку пел частушки собственного сочинения:

У бандитов деньги в банке

Жена кланяйся Дунканке!

Или:

У нашего Ильича

В лоб ударила моча!

Под советской кровлею

Занялся торговлею!

Это было совсем уже перед его отъездом в Москву. В августе 1923 года Есенин туда уехал. А в декабре 1925 года в Ленинграде повесился (“До свиданья, друг мой, до свиданья…”).

Хоть роман Айседоры с Есениным и кончился мрачно, все же она уехала в 1923 году вместе с ним. Айседору я видел в Берлине на ее выступлении. В большом зале под оркестр Айседора танцевала “Интернационал”. Говорят, в Москве этот ее “Интернационал” был так успешен, что его смотрела даже сама “гениальная горилла” — Ленин. Есть такая статья в журнале “Музыкальная жизнь” — “Ленин смотрит Интернационал”. А литературный болтун Луначарский так писал об Айседоре: “В центре миросозерцания Айседоры стояла великая ненависть к нынешнему буржуазному быту. Ей казалось, что и нынешняя биржа, и государственная чиновничья служба, и современная фабрично-заводская работа, и весь уклад обывательской жизни, все, за исключением некоторых, по ее мнению, оставшихся здоровыми частей деревни, представляет из себя грубый и глупый отход от природы, Весь мир казался ей, совершенно так же, как Карлейлю и Рески-ну, изуродованным капитализмом!” Вот как! О литературной пошлости Луначарского за рубежом была напечатана убийственная статья М.А. Алданова, разбирающая “художественное (драматическое) творчество” этого большевипкого пошляка и пустозвона, кого сам Ленин называл “наша балерина”. Глядя на танцевальный “Интернационал” Айседоры, я чувствовал какую-то неловкость за эту в былом большую артистку. Тяжеловесная, с трясущимися под туникой грудями Айседора выделывала какие-то па, бегала по сцене, принимала какие-то позы: и все это долженствовало “выявить мощь пролетариата”. Бедный пролетариат! И бедная Айседора, как все артисты, не могшая вовремя уйти со сцены. Много позднее я прочел ее прекрасные воспоминания. Это было уже после страшной, трагической смерти Айседоры Дункан. Некоторые говорят, что смерть Айседоры было не случайной. Я этого не думаю. Ее задушил собственный длинный шарф, попавший в колесо автомобиля.