112. Итальянское интермеццо

У Неруды нет книги «Путешествие по Италии». Он не обладал всемогуществом Аполлона. Ему приходилось, правда, быть и сенатором, и послом, и кандидатом в президенты, но постов государственного секретаря, инспектора горных разработок, суперинтенданта оросительных систем он никогда не занимал, никто не поручал ему утверждать образцы новых военных мундиров. Иоганна Вольфганга Гёте хватало и на это. В Гёте воплотилась вся культура, цивилизация и искусство Европы. Этот «phisique du roi»[150] был настоящий вельможа, а наш провинциал Нефтали Рикардо Рейес — всего лишь неотесанный креол. Его манеры и даже одежда носили неизгладимый латиноамериканский отпечаток. И все ж Гёте и Неруду многое роднило. Оба они были поэты и, в некоторой степени, политики. Оба верили в могущество человека и поэта: прежде всего в могущество человека и лишь затем — человека-поэта. Мог ли тот, кто переосмыслил легенду о Фаусте, не задаваться вопросом: на ком держится Олимп, кто объединяет богов? Что, если не могущество человека, рождает поэта? Поэт, утверждает Неруда, вспоминая о Чилам-Беламе, — это уста человечества, его предназначение — говорить за всех.

Оба они посетили Италию в зрелом возрасте. Душевный кризис настиг Гёте в тридцать семь лет, на переломе жизни. В Италию он бежал от тирании Шарлотты Штейн, а вовсе не от герцога Веймарского. Его личные драмы были мелки по сравнению с историческими событиями — через год началась Великая французская революция.

Позже Неруда так вспоминал о своем путешествии: «Переезжая из страны в страну, изгнанником я попал в Италию, о которой мало знал и в которую влюбился всем сердцем. В этой стране меня изумляло все. Особенно естественность, простота: масло, хлеб и вино — все подлинное, натуральное»[151]. Ему сорок семь лет. Он тоже оказывается в Италии в момент переоценки собственного жизненного опыта. Выражаясь высокопарно, он находится в самом водовороте международной политической борьбы; его терзают события в Чили; к тому же в его супружеской жизни наступает глубокий кризис, вспыхнувший из-за новой, до сих пор скрываемой любви, которая в Италии постепенно выходит из-под покрова глубокой тайны.

Обоим поэтам Италия нравится так, что они готовы остаться там надолго. Гёте называет себя «беглецом с севера». «Беглеца с юга» и в самом деле преследуют, словно зверя. Он бежит через Анды, обложенный со всех сторон загонщиками «холодной войны». В Италии он надеется найти убежище для себя и приют для своей новой любви. Но «холодная война» отравляет ему жизнь и здесь.

Гёте запечатлевает свои мысли и чувства в «Путешествии по Италии» и в письмах. Неруда не создаст самостоятельной книги об этой стране, но расскажет о ней в отдельных стихотворениях, в письмах и, наконец, в воспоминаниях. В Италии Гёте дописывает незаконченные произведения, завершает «Тассо», «Эгмонта», «Ифигению»; Неруда пишет здесь «Стихи Капитана» и «Виноградники и ветер». Его итальянские произведения посвящены любви, дружбе, отчасти природе и во многом политике, которую он сравнивает с бегом по пересеченной местности. О своих столкновениях с полицией Неруда рассказывает как о забавных приключениях. Ему нравится веселящий газ этих встреч. Он умеет смеяться, когда от волнения клацают зубы. Ему приятны раскованные люди Италии, для него привлекателен «итальянский характер».

Гёте говорит: «…все, что блестит, живет одно мгновенье, и только подлинное сохраняется неизменным в вечности». Как ни странно, из двух лет, проведенных в Италии, он посвятил Флоренции всего три часа. Зато он собирает гербарии, рассуждает об энтомологии. Неруда любуется средиземноморской природой, сравнивает, где — в Италии или в Чили — лучше море, вкуснее вино и лук, красивее женщины, звучнее речь. В своих мемуарах «Признаюсь: я жил» он упоминает лишь несколько музеев. В Милане он пошел со мной всего на одну, весьма помпезную, выставку современной испанской живописи, устроенную буквально напротив его гостиницы, в Палаццо Реаль. Иногда меня поражало, с каким безразличием он глядел на знаменитые развалины. В Италии Неруда предпочитал наблюдать современную жизнь, ее легкое и свободное течение на фоне веков и тысячелетий. Он знал: каждому предназначено прожить свою жизнь в свою эпоху. Неруда обладал острым взглядом поэта. Он без восторгов созерцал исторические памятники, но творческий отбор шел постоянно, по большей части бессознательно. Он восхищался достопримечательностями, однако говорил, что в средних веках его интересует главным образом охота на единорогов — спорт, исполненный мистической красоты. В Возрождении его привлекала свойственная и ему самому любовь к человеческому телу. Но больше всего его интересовала загадка течения времени, жизнь человека во времени и груз страстей, который он несет в себе. Неруда был неисправимый «сплетник», он с неистощимым любопытством вглядывался в человеческое сердце. Он переводит «Ромео и Джульетту», пристально всматриваясь в извивы чувств героев, переводит с присущей его искусству царственной свободой, но при этом обливается то горячим, то холодным потом, и, закончив тяжкий труд, клянется, что «никогда больше не возьмется переводить Шекспира». Любовные сонеты Шекспира, «выточенные из опала слез, рубина любви, изумруда ревности и аметиста скорби»[152], были особенно ему дороги. Не раз я слышал, как он читал их вслух.

На Капри он вспоминал уже покойных друзей: Аугусто Д’Альмара, Херардо Сегеля, Муньоса Меани и еще одного, живого, — меня. Он прислал мне предисловие ко второму изданию моего романа «Сын селитры», которое вышло в 1952 году. В предисловии говорилось: «Вместе с народом мы пережили великую и тяжкую пору», и так это было, и так оставалось, пока он жил на этой земле.

Неруда, охотник до чужих тайн, был способен упиваться созерцанием храма Минервы или памятников готического искусства, испытывая при этом чувственное наслаждение. Однако он не раз признавался, что предпочитает американское барокко в поэзии и в духовной жизни, так как этот стиль сыграл немалую роль в литературе. Он восхищался черной керамикой Кинчамали, народными вышивками, амате мексиканских индейцев, декоративной резьбой, каменными розетками у источников. Все это присутствует в его поэзии. Возможно, классическая древность не была близка Неруде потому, что он был родом из страны, не имевшей древней истории, с континента, не знавшего классического периода.

Он наслаждался Италией даже в минуты опасности. Мне приходит на память его веселый рассказ о приключении в венецианской гондоле. «Полиция пожелала, чтобы я покинул город, где родилась и страдала Дездемона». И поэт поступает как Казанова, как проказливый мальчишка. Он в восторге от того, что удирает в открытое море по Большому каналу в моторке, принадлежащей муниципалитету, а полиция гонится за ним на веслах, причем на таких черных с золотой росписью гондолах обычно катаются влюбленные. На сей раз эта «любовная лодка» с полицейским экипажем преследует дельфина поэзии без всякой надежды на успех. Подобные сцены, но с бурными вариациями, повторятся и на суше: вот Неруда выходит из вагона на Римском вокзале, и вокзал обращается поистине в «бранное поле Аграмонте{128}». Литература, искусство и полиция вступают в настоящее сражение. Пабло с удовольствием вспоминал всех участников той бурной встречи. На перроне собрались Моравиа, Гуттузо, Карло Леви, который самым мирным образом вручил Неруде букет роз. Впоследствии он станет писать портрет Пабло в своей мастерской, «пока будут медленно спускаться сумерки, приглушая краски, словно их стирало само время». Неруда называет Карло Леви «филином с пронзительными глазами ночной птицы». Одного эпизода на вокзале Пабло не забудет никогда: как Эльза Моранте колотит зонтиком чересчур ретивого полицейского.

Поэта тепло принимали в Милане, Турине и Генуе — в порту, откуда уже тысячи итальянцев уехали в Чили, в том числе Солимано, большой друг Неруды, посвятивший его в таинства итальянской кухни. Неруда и раньше читал свои стихи в театрах, университетах, в переполненных залах. Этот странствующий трубадур использовал такие возможности во всех своих поездках. Здесь, в Италии, ему помогли улучшить дикцию, придать больше выразительности интонации. В Милане я слышал, как сначала читал свои стихи Неруда, а потом их декламировал местный актер. Неруде нравилось читать свои произведения, они, без сомнения, стоили куда больше, чем его гнусавая декламация-правда, чилийцы стали постепенно считать ее вполне сносной, потому что привыкли и потому что любили поэта. Он же испытывал истинное удовольствие, слушая свои стихи из уст итальянцев; он говорил: «Я люблю, когда кто-нибудь читает мои стихи на великолепном итальянском. Этот дивный язык прибавляет им блеска».

Но самые счастливые дни в Италии — хотя каждый из них был омрачен хоть маленьким облачком, ведь где огонь, там и зола, — Неруда провел в Неаполе и на Капри. Тут сыграли роль и чисто личные причины, и окружение поэта. Под застывшей лавой притихших везувиев зазвучали колокола, правда, не веронские, а каприйские. Они прибыли на Капри, этот корабль на приколе, зимней ночью, а на следующий день Пабло увидел, словно через стекло, высвеченный восходящим солнцем берег и полыхающий закат. Такова была первая встреча с островом… Все это припоминалось нам с Матильдой почти тридцать лет спустя, когда мы с ней оказались в тех же местах, в Неаполе, глядели на утесы Капри и оставили свидетельство своего паломничества на одной из приморских скал.

Вдвоем с Матильдой, уже без Пабло, мы долго стояли перед белым бунгало над скалистым берегом; этот дом Эрвин Черио предоставил тогда в распоряжение каприйских любовников. Он подарил им, по словам поэта, «широкую, щедрую, благоуханную душу Италии». Войти в бунгало нам не удалось: сентименты и литературные воспоминания были ни к чему его обитателям.

Италия для Неруды никогда не была собранием видовых открыток. Он никогда не смотрел на нее как на декорации к оперному спектаклю. Помещенный в киль этого корабля, где поэт жил мечтой и творчеством, он открыл на Капри «два резко очерченных и несхожих друг с другом лица Италии. Одно — лицо бедняков, извозчиков, рыбаков, моряков, виноградарей, торговцев оливками». Другое же — лицо той Италии, «где буйствует разврат, о котором пишут в романах», — осталось для него лишь предположением, неуловимым призраком приходящего в упадок класса. Он писал: «Я жил счастливой жизнью среди непотревоженной тишины, среди самых простых людей на свете. Незабываемое время! По утрам я работал, а во второй половине дня Матильда переписывала мои стихи на машинке»[153]. «Там я написал большую часть одной из своих самых не оцененных читателями книг — „Виноградники и ветер“», — говорил он далее с откровенным упреком в адрес критиков. Туда к ним приехал вместе с Сарой пылкий, красноречивый, энергичный Марио Аликата, с которым они затеяли соревнование — кто лучше приготовит лук. Это была грандиозная кулинарная битва финикийской, этрусской, левантийской, римской культур и цивилизаций с примитивным вкусовым здравым смыслом обитателей Вест-Индии, на своей шкуре испытывавших свирепые ветры антарктических широт. Это был настоящий праздник кухни, которому истинно по-эпикурейски отдали дань многие писатели, начиная с Рабле и кончая Гюнтером Грассом{129}. Какое счастье — создать съедобное произведение искусства! Это вам не «футуристская кухня» Маринетти с вымышленными блюдами, приправленная безответственной болтовней. На том состязании царил дух гурманских наслаждений, тончайших вкусовых ощущений; с замиранием сердца пробовали они свои деликатесы, поэтически прочитывая съедобные плоды природы, аранжированные, как музыкальные произведения, со своими пиано и стаккато, пикантными и сладострастными, которые способна сотворить только женская рука или разыгравшееся воображение поэтов.

На Капри он написал «Стихи Капитана», книгу, которая вышла в Неаполе без имени автора. Эта книга отнюдь не о беспорочной небесной любви. Она пронизана драматизмом и чувственностью, но порнографии в ней нет и следа. Тем не менее по ее страницам, словно по волнам, плывет и разливается морем секс, в ней бурлят желание и адские сомнения, всепожирающая страсть мужчины, перешагнувшего свое сорокалетие. Все это переливается через край, стихи рождаются, как внебрачное дитя, — творчество не ведает цензуры. Но автор надевает маску. На титуле стояло слово «аноним». Эта анонимность породила множество кривотолков, догадок, безудержных сплетен — вопли плоти изобличили автора. Тайным творцом этой книги был Неруда, замечает некий критик кошачьей породы, донельзя довольный собственной проницательностью. Ощущение трагедии ad portes[154] обычно возбуждает людей. Хуже всего, что кое-кто из щеголявших своей эрудицией исследователей, нескромно проникавших в тайны стиля, громогласно оповещал о своих открытиях ту самую женщину, ради которой поэт и скрыл свое авторство.

Я познакомился с этим первым анонимным изданием книги однажды ночью в 1952 году, в Праге, в доме Альфредо Варелы, точнее, с ним познакомил меня хозяин дома, дав почитать перед сном. Теперь эта книга стала драгоценнейшей библиографической редкостью, она иллюстрирована Паоло Риччи, набрана старинным типографским шрифтом «Бодони» и украшена гравюрами помпейских ваз. Варела дал мне ее не как снотворное, не для того, чтобы гость уснул покрепче, — он как бы ввел друга в таинственное царство мечты, пустил его в вольный полет между небом и землей, между светом и тьмой туда, где смутно проступает некий профиль, затуманенный по воле поэта портрет. Неруда хотел скрыть лицо, но наивно обнажил душу, лишь облачив ее в почти прозрачное эфемерное одеяние, но и оно будет сорвано взрывом страсти и нежности, лавиной неистовых строк, начертанных рукой человека, которого не спутаешь ни с кем. Почему же он скрыл свое имя? Ответ один: чтобы не ранить Делию.

В Гойании, когда спускалась ночь, рядом с тем местом, где вскоре, как вызов зеленому тропическому величию, встанет город, пока еще существовавший лишь в мозгу Оскара Нимейера{130}, еще не воплощенный в чертежах, еще не названный своим именем — Бразилиа, — я, сидя напротив Делии, слышал, как яростно спорил Пабло с собеседником, похвалявшимся: меня, мол, не обманешь, эту книгу написал ты. И я видел, как лицо Делии, сохранявшее якобы отсутствующее выражение, постепенно превращалось в лик одинокой брошенной женщины, над которой, как плащ трагедии, простерлась тень. В этой сцене меня больше всего поразила деликатность Неруды. Он не хотел мучить женщину, которая была на двадцать лет старше его.