Письма из счастливого прошлого

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Удивительно, как быстро в неволе криминализируется сознание: никогда до посадки мне бы не пришло в голову взять чужое – украсть. Воровство было постыдным, заслуживающим презрения занятием. В тюрьме, однако, я, ни на секунду не задумавшись, украл не еду, не лекарства, без которых не мог обойтись, а никому не нужное полотенце – и испытывал от этого радость.

Воздух неволи пропитан криминальностью, и, подышав им, люди меняются, их прежние нормы поведения и морали тают в сознании, становясь призрачными и далекими. Против “хозяина” можно все, оттого что “хозяин” – власть – делает с тобой что хочет, невзирая ни на свой же закон, ни на человечность. За годы заключения я не встретил ни одного человека, кого бы тюрьма перевоспитала, сделала честным. Зато встречал множество людей, попавших в тюрьму относительно законопослушными гражданами и быстро эволюционировавших в преступников.

Обо всем этом – и о многом другом – я думал, оглядывая свое новое жилье: такую камеру я видел впервые – маленькая, с одной “шконкой” и без прикрученного к полу стола и лавки, как в других камерах, так что сидеть приходилось только на “шконке”. Кран торчал прямо над “парашей” – без раковины, то есть при умывании нужно было снимать деревянный люк с “параши”, чтобы туда сливалась вода. Решетка на окне была забрана глухим “намордником”, и свет с тюремного двора, как я потом выяснил, не проникал в камеру даже днем.

При заводе в камеру я отметил ее номер – 12, что не могло быть: 12-я камера находилась по коридору первого этажа недалеко от камеры 22–23, и нас водили мимо нее на допросы и на прогулки, а также в баню. Не могли же быть в Лефортове две 12-е камеры? А вот были.

В камере стояла страшная духота, словно топили печь, причем духота с каким-то металлическим душком. Ночью, когда я из-за этой духоты не мог заснуть, я стащил матрас на пол и лег там.

Только я забылся зыбким дурманным сном, сквозь который пролетали чьи-то жуткие лица, какие-то химеры, как лязгнула и грохнула, открывшись, “кормушка”, и голос контролера выдернул меня из тесного, вязкого забытья:

– Поднялся, лег на “шконку”. На полу не положено.

Главное же, из-за стенки справа – там, где заканчивался коридор, – раздавался непрестанный механический гул ровно работавшего большого механизма, и казалось, камера вибрирует от гудения. Этот гул проникал повсюду – тревожный, будто предчувствие беды. Гул был равномерный, без перебоев, и от этого переносить его было еще труднее, потому что в его равномерности слышилась какая-то неотвратимость – словно ты, связанный, лежишь на железнодорожных путях, и шпалы гудят от летящего на тебя поезда. Возможно, все это я себе надумывал из-за духоты, от которой постоянно обливал голову водой из-под крана.

Рано утром в понедельник – почти сразу после завтрака – меня сонного и вяло соображающего “дернули” на допрос. Я был рад выйти из камеры и думал, что предпочел бы ШИЗО: там хоть и холодно, хоть и голодно, но тебя не душит спертая, напоенная непрерывным машинным гулом духота. Это, однако, было абстрактное умозаключение, поскольку сам я в ШИЗО к тому времени не бывал и мог судить о нем только по рассказам других.

В последнее время Круглов вызывал меня на допросы редко: следствие в основном закончилось, и он готовил обвинительное заключение. Показаний свидетелей и оперативных данных хватало для обоснованного обвинения, тем более что я не скрывал своей деятельности, отказываясь давать показания о других. Круглов, впрочем, о других и не спрашивал.

Поздоровавшись и предложив чаю, Круглов для проформы задал пару вопросов по материалам следствия, которые уже задавал раз пять, и получил от меня те же, что и раньше, ответы. Ему, конечно, сообщили о переводе меня в другую камеру – администрация изолятора была обязана информировать следствие об изменении в статусе содержания заключенных, и он ожидал, стану ли я жаловаться и просить его о помощи.

Я, признаться, сперва хотел пожаловаться, но быстро передумал: тогда я буду ему должен. А долги нужно отдавать. Никакой информации он от меня в обмен не потребовал бы – она была ему не нужна, но просьба моя была бы отмечена и подколота, даже если б он ей не посодействовал: “Радзинский реагирует на ужесточение режима содержания, возможно перспективное воздействие на него подобным образом” – что-нибудь такое. Как заметка на будущее: здесь заключенный может дать слабину.

Я читал Александра Исаевича и хорошо помнил принципы общения с властью: не верь, не бойся, не проси. И не стал просить.

Подошло время подписывать протокол допроса и возвращаться в ненавистную душную камеру, когда Круглов, словно вспомнив что-то, сказал:

– Кстати, Олег Эдвардович, что мне делать с письмами Фадеевой?

Хороший вопрос; знать бы еще, кто такая Фадеева.

– Подруга ваша – Алёна Фадеева, – напомнил Круглов. – Забыли уже? А девушка убивается, письма вам пишет, у меня их скопилось сколько. – Он вытащил две толстые пачки конвертов из ящика стола и положил перед собой. – Я, конечно, не могу вам их дать, это было бы нарушением правил содержания подследственного…

И Круглов замолчал, глядя на меня в ожидании ответа на невысказанный вопрос.

Я как-то забыл, что фамилия Алёны – Фадеева. Алёна и Алёна. Конечно, я помнил об Алёне, скучал, но скучал, по правде сказать, недолго, потому что тюремная жизнь заполнила меня и вытеснила воспоминания о нашем счастье. В тюрьме нельзя много думать о хорошем, а то начнешь горевать и жалеть себя: как мне было тогда хорошо! Как мне теперь плохо! А как тогда было хорошо! А сейчас как плохо! Так начинается бесконечный круг горестных размышлений и жалости к себе. А жалость к себе делает человека слабым.

Слабых тюрьма не любит. Она и сильных не очень жалует, но слабым в тюрьме не выжить. Оттого и нечего думать о хорошем. Счастье было и ушло – вместе с прежней жизнью. Сейчас у тебя то, что сейчас. А что было… То прошло. И думать о нем – только душу травить.

А душа нам еще пригодится. Хотя бы до конца срока.

Все это я понимал – десять месяцев тюрьмы научили, но не мог отвести взгляда от Алёниных писем: в этих конвертах жили старательно вытесненные воспоминания о нашей отчаянной любви в ожидании моего ареста – тепло ее губ и ночной задыхающийся, срывающийся на стон, шепот; взмах длинных ресниц – стрекозиные крылья; наши прогулки по Тимирязевскому парку под неусыпным наблюдением скучающих оперативников; шуршание листьев под ногами, пока мы молча бродили по заброшенным парковым тропинкам, стараясь не говорить о том, о чем оба думали, и, прибежав домой, топили эти невысказанные мысли в ласках, будто ласки могли отменить, подменить, заменить судьбу.

Все это ждало меня в двух пачках писем, аккуратно перетянутых резинками. Круглов, поняв, о чем я думаю, подвинул письма поближе к краю своего захламленного бумагами стола, словно предлагая мне мое прошедшее счастье.

– Не знаю, Олег Эдвардович, – задумчиво протянул Круглов, – не положено, конечно…

Я не мог взять письма. Знал, что Круглов давал бы мне письма по одному, по два – как осторожно вливают по каплям жидкость в обезвоженного человека – и таким образом “смягчил” бы меня перед судом. Я был нужен им перед судом слабый, и ничто не делает человека слабее, чем надежда. И ничто так не дает призрачность надежды, как переживание заново былого счастья.

В тюрьме закон простой: надейся на лучшее, готовься к худшему. А как готовиться к худшему, когда прежнее счастье туманит мозг?

– Сергей Борисович, передайте, пожалуйста, Фадеевой, – я специально назвал Алёну по фамилии – так официальнее, безразличнее, – чтобы больше не писала и вообще обо мне забыла. Ей нужно думать о своей жизни, о будущем. Со мной у нее будущего нет.

Круглов обдумал мои слова, помолчал.

– Это я, конечно, передать не могу: я же с ней напрямую не общаюсь, – пояснил Круглов. – Она письма сдает в приемную часть администрации изолятора, и их доставляют мне как вашему следователю. А если и мог бы – не передал, – вдруг добавил Круглов. – Во-первых, потому что девушки имеют обыкновение не слушать и не слышать такие вещи, а во-вторых, потому что у вашей подруги, судя по всему, настоящие чувства, и я в это вмешиваться не хочу. – Он помолчал. – Поверьте, Олег Эдвардович, – сказал Круглов, глядя мимо меня, – настоящие чувства встречаются не часто.

Он явно говорил не со мной и не про меня. Мы молчали, каждый о своем. Затем Круглов дал мне ознакомиться с протоколом допроса, состоящего из нескольких фраз, вызвал конвой, и я отправился обратно в свою душную, напоенную ровным гулом камеру.

Я обернулся в дверях: он сидел, уставившись на письма Алёны в перетянутых резинками пачках. Ну и пусть.