Палата № 4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Всередине декабря Круглов сообщил, что следствие отправляет меня на экспертизу в Институт судебной психиатрии имени Сербского.

– У нас нет никаких сомнений в вашей вменяемости и психическом здоровье, – заверил Круглов, – но такова стандартная процедура с подследственными по вашей статье. Я, Олег Эдвардович, совершенно уверен, что вы полностью дееспособны и должны нести ответственность за свои действия в судебном порядке.

Я не сразу понял, зачем он мне это говорит, но потом – находясь в Сербского – осознал, что он пытался меня поддержать и давал понять, что у ГБ нет планов отправить меня в психушку и что я пойду под суд и получу срок. Понял я это только к концу экспертизы, о чем искренне жалею, потому что иначе мое пребывание в Сербского было бы много легче.

За все время заключения я по-настоящему боялся два раза. Первый раз я испугался в Сербского. Второй – когда сидел на посту для приговоренных к смертной казни в Свердловской тюрьме.

Процедура отправки диссидентов на психиатрическую экспертизу действительно была стандартной. Да и понятное дело: раз против советской власти, значит ненормальный. Потому что нормальные – “за”.

Институт Сербского был создан в 1899 году, изначально как медицинское учреждение тюремного типа, и сперва назывался Центральный полицейский приемный покой для душевнобольных. В 1921-м новое большевистское правительство преобразовало его в Пречистенскую психиатрическую лечебницу для заключенных.

Начиная с 60-х годов институт превратился в орудие для отправки диссидентов и других неугодных на принудительное психиатрическое лечение. Те, кто желают узнать подробнее об использовании психиатрии как инструмента политических репрессий в СССР, обязаны прочесть замечательную книгу Александра Подрабинека “Карательная медицина”; он заплатил за нее годами заключения и ссылки.

Проблема с признанием психически больным состояла в том, что психиатрия не имеет сроков: прогресс в лечении определяют врачи, а стало быть, и время пребывания “больного” в специальной психиатрической лечебнице, где пациентов пичкают разными психотропными препаратами, “кладут на вязки” – привязывают к кровати – и используют прочие прогрессивные терапевтические методы. Суд дает тебе срок, и ты его сидишь, а потом выходишь (если, конечно, в заключении не навешивают новый, как было с Александром Подрабинеком и его братом Кириллом). А в психушке тебя могут держать, пока “они” не решат, что ты выздоровел. Хоть всю жизнь.

Я к тому времени уже прочел книгу Александра Подрабинека и ничего хорошего от пребывания в Сербского не ждал.

Меня доставили автозаком в “стакане” – крошечном металлическом отделении внутри машины для перевозки заключенных, куда сажают арестантов, которых необходимо при перевозке отделить от других, хоть я и был в автозаке один. Позже, когда меня возили на суд и при этапировании, меня тоже транспортировали в “стакане”, вероятно, таким образом ограждая уголовников от моего тлетворного влияния.

“Стакан” – не самый комфортабельный вид транспортировки: узкое пространство с низким потолком и металлической скамейкой, на которой даже человек моего не очень высокого – метр семьдесят – роста сидит согнувшись. Зимой там холодно, часами сидеть скрюченному на мерзлом железе – не очень приятное (и здоровое) занятие, а летом в “стакане” душно, и я слышал, что некоторые зэка падали в обморок от духоты. Сам я, впрочем, без особых приключений, но отморозив разные места, доехал тихим декабрьским днем до Института Сербского, где конвой сдал меня местным “вертухаям” и где меня ждал новый сюжетный этап тюремной жизни.

После небольшого совещания “принявшие” меня контролеры пришли к коллегиальному решению не надевать на меня наручники и повели мыться.

Вместо обычной тюремной бани мне открылась странная картина: огромный облицованный кафельной плиткой зал, в котором стояли ванны. Было в этом что-то босховское или дюреровское – чистилище для грешников. Я к тому времени настолько отвык от ванн, что не сразу понял, зачем меня сюда привели. Судя по всему, меня не зря отправили на экспертизу: если я и не страдал психическим расстройством, то признаки некоторого слабоумия все же наблюдались. К счастью, мне удавалось это успешно скрывать.

Старушки-нянечки с безучастными лицами посадили меня в ванну под заботливым присмотром конвоя и усердно натерли мыльной мочалкой. Все мои заверения, что я могу намылиться сам, были то ли не услышаны, то ли отвергнуты; с меня смыли пену, приказали вылезти из ванны и промокнули вафельным полотенцем. Все это время старушки не замолкая говорили о свои планах по покупке продовольствия в близлежащих магазинах, обсуждая, что, где и в какую цену дают.

Мне выдали темно-синюю пижаму и повели по пустым коридорам, разрешив взять с собой только зубную щетку. Конвой с ненужными предосторожностями доставил и сдал меня в печально известное советским диссидентам четвертое отделение: в нем содержали отправленных на экспертизу подследственных КГБ.

Насколько я помню, там были две палаты с общим коридором.

В моей палате стояло десять коек и сидел конвойный: мы находились под круглосуточным присмотром, и в обязанности контролера входило вести записи о нашем поведении и наших разговорах, что он и делал – когда не ленился. В беседы с нами дежурившие в палате контролеры вступали редко – по необходимости, но были вежливы и старательно делали вид, что их вообще нет. Мы, впрочем, об их присутствии помнили и вели себя осторожно.

Тут я и испугался.

Я боялся громко смеяться, потому что наблюдавший контролер мог расценить это как признак повышенной возбудимости. Потому засмеявшись, я обрывал себя и принимал серьезный вид. Но тут же в голову лезли мысли: а вдруг он решит, что у меня депрессия, и я принимался оживленно (но не слишком) разговаривать с соседями по палате. Эта самоцензура, постоянный контроль за собственным поведением, постоянный страх, что оно может быть интерпретировано как неадекватное, мучили меня до такой степени, что я перестал спать по ночам и подолгу лежал под тусклым светом вечно горевшей в палате лампочки, обдумывая, продумывая оптимальную линию поведения. Я боялся, что меня признают психически нездоровым и отправят в психушку – пока не выздоровею. Этого я боялся больше всего.

Я страшился потерять контроль над своей жизнью: у заключенного имеются хоть какие-то, но права. У психбольного – никаких.

Я провел в Институте Сербского тридцать пять дней – стандартный срок экспертизы. Мой психиатр Яков Лазаревич Ландау был отвратительный беспринципный палач, загубивший множество судеб, советский холуй от медицины. К счастью, я оказался ему глубоко неинтересен, потому что он, вероятно, получил приказ не признавать меня душевнобольным и экспертиза являлась чистой формальностью. Первые дни он вызывал меня на “беседы” часто, потом все реже и реже, пока не перестал вызывать совсем.

Поначалу Яков Лазаревич вяло пытался меня провоцировать, говоря что-нибудь типа: “Вот прочел ваши рассказы, Радзинский. Плохо написано” – и наблюдая за реакцией. Я благодарил его за критику и обещал в дальнейшем писать лучше. Иногда он расспрашивал об отношениях с родителями, задавая одни и те же вопросы, и я охотно делился воспоминаниями своего счастливого советского детства.

Пересланные следствием материалы дела давали Якову Лазаревичу мало простора для психиатрической оценки: я не участвовал в демонстрациях или уличных протестах, не делал никаких громких публичных заявлений, обвиняя советскую власть в кровавых преступлениях, и вообще вел себя до омерзительности адекватно. Единственный эпизод, которому Ландау посвятил много времени, было обвинение в том, что я якобы призывал уничтожать коммунистов, чего я никогда не делал.

– А как вы, Радзинский, собирались уничтожать коммунистов? – без особого, впрочем, интереса осведомлялся Яков Лазаревич. – Вешать? Стрелять? Жечь?

– Никак, – с чистой совестью признавался я. – Никогда не собирался и ничего подобного не говорил.

– Как не говорили? – притворно удивлялся Ландау. – Вот показания такого-то, что вы призывали к уничтожению коммунистов.

И он внимательно глядел на меня, ожидая бурной реакции. Ее не случалось.

Каждый раз, когда он поднимал эту тему, я как можно спокойнее и доходчивее объяснял, что не говорил ничего подобного, да и не мог.

– Помилуйте, Яков Лазаревич, – лучезарно улыбался я этому подонку, – как можно? У меня бабушка – член партии. Неужели вы думаете, что я хотел уничтожить свою любимую бабушку?

Яков Лазаревич кивал седоватой головой и, поблескивая стеклами очков, записывал что-то глубоко экспертно-психиатрическое в мое дело. Он так никогда мне и не открыл, верил ли он в мою кровожадную натуру.

Надо сказать, что эпизод о моих призывах к уничтожению коммунистов – единственный из тридцати четырех вмененных мне следствием эпизодов, бывший неправдой – появился в деле по доносу юноши, которого я назову здесь Максим. Я не буду открывать его фамилию и не держу на него зла: он был молод и имел личные основания меня не любить и быть на меня обиженным, что, думаю, и привело его к идее написать донос во время доблестного прохождения им воинской службы.

Попав в армию, Максим решил вступить в партию. Ему, должно быть, сказали, что в таком юном возрасте он должен заслужить эту честь чем-то особенным. Поразмыслив, Максим вспомнил обо мне и своей ко мне заслуженной нелюбви, сел и написал донос о моих антисоветских высказываниях (что было правдой), включая призывы к уничтожению коммунистов (чего я никогда не делал). Донос этот был передан по инстанции, и КГБ заботливо хранил его в моем разрастающемся деле, чтобы вытащить, отряхнуть пыль и использовать, когда придет время.

В день ареста мне устроили очную ставку с Максимом, и я искренне не мог его вспомнить, поскольку он мне ничем не запомнился, да и сильно поменялся за пять лет, что мы не виделись. Максим повторил свою ложь, я сказал, что никогда этого не было, и – сюрприз! – следствие поверило ему, а не мне. Следствие особенно держалось за этот эпизод, потому что он единственный давал основания обвинить меня по 70-й статье; другие мои деяния на 70-ю не тянули.

Все это, однако, было уже в прошлом, а в настоящем была палата № 4, больничная пижама и больничная диета, положенная в Сербского всем подряд. Зима за зарешеченным высоким окном радовала глаз, и мы пытались разглядеть дальние здания, населенные свободными согражданами, размышляя об их свободной жизни.

Нам выдавали любимую газету “Правда”, оттого мы знали числа и дни недели, которые, впрочем, мало отличались один от другого: подъем, умывание по очереди, завтрак, беседа с психиатром, обед, шахматы, шашки, ужин, отбой. Санаторий, одним словом. Тюремного типа.

31 декабря мы лежали в кроватях после отбоя, мучительно высчитывая, когда же кремлевские куранты пробьют двенадцать, перенеся наши жизни в новый – 1983 год. Это был мой первый Новый год в заключении, и сразу после отбоя в десять вечера я начал считать про себя, отмечая спешный бег секунд, складывающихся в минуты, а минуты – в часы. Контролер наотрез отказался сообщить нам правильное время, я быстро сбился и заспорил с лежавшим на соседней койке “шпионом” Ромой Гудовским, был ли уже Новый год или нет. Тут-то мы и услышали родные пьяные крики, донесшиеся из окон окрестных домов: “Ура! Ура! Ура!”

С Новым годом, поздравил я себя. С новым счастьем.