Болезнь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Алёна – в нашем очередном телефонном разговоре – сообщила, что следующим летом приедет вместе с Машей, и будь что будет. Она отказывалась жить раздельно и объясняла свое решение моим переводом в Асино: там была какая-никакая больница и врачи. Я согласился. Наступил декабрь, и мне оставалось полгода одиночества.

На леспромкомбинате платили мало, поскольку сортировка считалась неквалифицированной работой. Оттого до поздней осени я подрабатывал на разгрузке барж на Чулыме. Эту идею мне подал мой ангел-хранитель Коля Бакакин, перешедший с лесовоза на работу водителем автолавки в райпотребкооперации и приходивший на помощь в самые нужные моменты. За разгрузку платили хорошо, особенно за спички: ящики со спичками весили не так много – пятьдесят два килограмма, но нести их вниз по трапу было неудобно из-за объема, поскольку они закрывали видимость, и было непонятно, куда ступаешь: поскользнешься и угодишь в стылый Чулым. Вторым по неудобству и высокооплачиваемости грузом была мука: мешки по шестьдесят килограммов, и ходишь потом весь день белый. Словно тебя обсыпало снегом, только он не тает.

Я оставлял себе двадцать рублей платить за избу и пятьдесят на еду. Остальное, сколько было, отсылал Алёне и маме. Я не пил, не курил, и потому мне хватало, даже еще оставались какие-то деньги.

В конце октября река встала, разгрузка барж закончилась, и я нашел другую подработку – кочегаром. Я работал в ночь, с семи вечера до семи утра, потом двое суток выходной. Одно плохо: не высыпался, и на утро как вареный.

Уголь должны были хранить под навесом. Да вот беда: пьяный водитель, когда привез машину с углем поздним летом, не смог заехать под навес и сгрузил уголь рядом. Осенью пошли дожди, затем ударил мороз, и уголь смерзся в камень. Потому, чтобы набрать четыре корыта черной мерзлоты – закидать топку полностью, нужно было колоть его ломом. Скоро я научился, что надо бить в наклон, стараясь вогнать лом поглубже, а затем навалиться всем телом и отломить кусок смерзшегося черного камня. Рукавицы скользили по железу, не давая ухватиться накрепко, но снимать было нельзя: руки примерзнут к металлу. Набрав корыто, я тащил его в кочегарку за веревку, как санки, и сгружал около печи. Закидав полную топку – сначала по углам, чтоб огонь не погас под тяжелым мокрым углем, а потом посередине, – я садился писать рассказы.

Там, в кочегарке, я снова начал писать. Сперва я написал маленькую повесть про этап и спрятал ее под полом в сенях избы, где жил, – на случай “шмона”, предварительно завернув в пластик – чтоб мыши не погрызли. Затем принялся писать рассказы – о людях вокруг. И об их жизни, которую я открывал для себя каждый день. Эти рассказы потом составили мою первую книгу “Посещение”, вышедшую через много-много лет.

Между писанием я чистил котел “по горячему”: верхний, еще не сгоревший уголь отгребаешь лопатой в сторону, потухший шлак сгребаешь в ведро и выносишь прочь. Жар из топки бил аж до боли, и деревянный черенок лопаты то и дело загорался – приходилось тушить. Затем я закидывал свежий уголь, аккуратно ровным слоем распределив его по горячему котлу, закрывал заслонку и садился писать.

В жизни, о которой я писал, люди работали тяжело. Их жизнь, что я раньше не знал, была нелегкой, и они жили ею всегда – с рождения до смерти. Теперь я работал и жил наравне с ними, только труднее от неумения и непривычки. Мне, однако, было лучше: у них, кроме той жизни, ничего не было, у меня же были скошенные строчки в ученической тетрадке, что я писал по ночам в душной, задымленной сгоревшим углем кочегарке.

Ел я плохо: ленился, да и не умел готовить, получалось на ходу, всухомятку. В сочетании с работой, на которой я постоянно носил тяжести, это не могло хорошо кончиться.

И не кончилось.

Сон оборвался разом, но еще долго стоял туманом в мозгу. Сознание цеплялось за обрывки неявья, словно не хотело верить, что сон кончился и вот она – жизнь.

Боль пришла вначале сквозь пелену сна, а потом явственнее, живее, проявилась, как переводная картинка. Ударила жгучим жалом и рассыпалась тысячью огней по желудку. Я проснулся и понял, что умираю: темнота, и кто-то выжигает кишки внутри.

Боль собралась слева и дырявила в подреберье.

В избе стояла плотная тьма, и лишь мыши торопко бегали под досками пола да сверчок пиликал свое унылое за печью. В темноте было слышно, как на рукомойнике сворачиваются капли и гулко падают в таз.

Боль зажглась вновь, прожгла насквозь, и я перестал чувствовать – слышать, видеть. “Сейчас пройдет, – шептал я себе, – так долго болеть не может. Она сама так долго не выдержит”.

Больше всего меня пугала не боль, а что был один и завтра – нерабочий день. Умру и буду лежать в холодной избе. Печка остынет, холод выгонит мышей из подпола, и они начнут по мне бегать. Противно.

Я лежал и думал, что лучше умереть, а не цепляться за жизнь. Да и жизни не было: так, выживание. Мозг тем временем регистрировал ощущения, запоминая, откладывая их как материал, чтобы потом это описать. Я корчился от боли, а мозг тем временем придумывал рассказ, в котором будет боль. Ощущения становились фразами и просеивались в прозу.

Эта отстраненность, двойственность восприятия держала меня в жизни. Пока будет так – буду жив.

Боль теперь приходила сверху и пузырилась в животе, а затем опускалась и лопалась горячим влажным жаром. Я смог повернуться набок и подтянуть колени к груди, помогая боли пройти мое тело побыстрее: так ей было короче спускаться. Я надеялся, боль поймет, что я с ней заодно, и пожалеет меня.

Не пожалела: темнота вдруг вспыхнула и погасла, и я прекратил дышать. Боль разлилась жаркими светлячками, затем собралась в центре и взорвалась, уйдя вглубь. Меня вырвало, и я успел порадоваться, что лежу на боку, а то бы захлебнулся. Затем я перестал радоваться, думать и быть.

Куда-то тащат, темное лицо. Не хочу, оставьте. Мне хорошо.

Холодно. На щеки падает снег. Накрыли, а лицо оставили. Снег ложится на лоб и не может растаять. Холод. Холод.

Голоса, голоса. Лица, лица. Что-то белое. Не снег – свет. Склонились. Зачем снимают одежду? Колют в руку.

Спать.

Я проснулся и не мог вспомнить свой сон про боль. Помнил, что был тяжкий сон: боль в желудке, я один в темной избе. Мыши.

Открыл глаза и удивился свету вокруг: все белое, даже крашенные в зеленую краску стены и те кажутся белыми. Что-то мешало: посмотрел – в руке игла с тоненьким шлангом. Капельница.

Меня спас Коля Бакакин: он зашел занять денег на водку – выходной же – и нашел меня без сознания на полу посередине спальни. Я не помнил, как сполз с кровати и пополз к выходу, а вот смог. Коля побежал за моим соседом – Сашей Кокориным, они погрузили меня на санки, накрыли одеялом, и Коля потащил санки в больницу. Здесь я и очнулся – через сутки.

Диагноз: панкреатогенный шок – тяжелейшая форма панкреатита на фоне обострения язвенной болезни двенадцатиперстной кишки, множественный кистоз печени. Опасность панкреонекроза. Вероятность летального исхода – пятьдесят на пятьдесят.

Я не умер: использовал свои пятьдесят процентов на выживание и выжил. И все живу.

Асиновским врачам удалось меня стабилизировать, но лечить меня они не могли и собирались отправить в больницу в Томск, как только я буду готов к транспортировке. Да и понятно: основным лечением, кроме медикаментов, считаются правильная диета, отсутствие стресса и легкая, нефизическая работа – без поднятия тяжестей. Ничего этого у меня не было и быть не могло.

Меня заставляли глотать какие-то шланги, вводили контрастную жидкость и прочие приятности. Мне становилось то хуже, то лучше, иногда я терял сознание, но не от боли, а от какого-то вязкого жара в левом подреберье. Меня держали на капельнице, и я настолько к ней привык, что забыл про нее совсем.

Коля Бакакин попросил жену написать письмо моей маме о том, что я тяжело болен (сам он писал не очень), и послал его нашим обычным каналом – через сестру жены. Я его об этом не просил, да он мне и не сказал – сам решил.

Мама, получив письмо, дозвонилась до асиновской больницы и поговорила с моим лечащим врачом. Получив диагноз и нерадостный прогноз, мама бросилась к отцу, и папа Эдик, вооруженный знанием ситуации и моральным правом родителя тревожиться о своем ребенке, отправился по гэбэшникам, курировавшим советскую культуру. Те неожиданно отнеслись с пониманием и сочувствием, да и время наступало другое: подходил 1986 год, и перестройка если еще не стучала в двери сановных кабинетов, то уже сидела в чиновничьих приемных.

После трехнедельных ходатайств в асиновское РОВД пришло распоряжение отправить меня для обследования и лечения в Москву.

Я пролежал в Асине почти месяц и после выписки попрощался не со всеми, думая, что вернусь после курса лечения. Коля с женой пришли провожать меня на автобус в Томск. Автобус отъехал, и я долго смотрел, повернувшись назад, как они стоят у трассы – черные фигурки, все больше терявшиеся в разделявшей нас дали.