А судьи кто?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Всередине лета я закончил читать материалы дела – семь томов, и Круглов предъявил мне обвинительное заключение из тридцати четырех эпизодов. Никаких неожиданностей в обвиниловке не было: все, что вменяли мне на следствии, стало эпизодами обвинения.

– Не тянет на 70-ю, Сергей Борисович, – сказал я, прочитав заключение. – Ну изготовлял антисоветскую литературу, ну распространял, ну высказывал клеветнические измышления, порочащие общественный и государственный строй СССР – а где здесь 70-я? Где доказательство, что я все это делал с целью “свержения и ослабления советской власти”? Здесь и на 190-ю-то еле наберется.

И вправду: обвинение состояло из разрозненных эпизодов, основанных на показаниях свидетелей, и результатов различных экспертиз. Например, в моем юношеском рассказе “Как мы живем” следствие нашло только одну “криминальную” фразу, произносимую героем рассказа. Это было вменено мне – автору – как изготовление текста, по мнению эксперта – преподавательницы Рязанского пединститута, “содержащего ярко выраженную антисоветскую направленность”. Затем тот же эпизод вменялся мне как распространение на основании показаний моего друга Саши Лебедева, подтвердившего, что я дал ему читать этот рассказ, и не видевшего в этом ничего плохого. Или эпизод “по показаниям сотрудника археологической экспедиции такого-то (опускаю фамилию – прим. авт.), что когда Радзинскому было 16 лет (!), он однажды высказался в экспедиции антисоветски”.

И тому подобное.

– Олег Эдвардович, исходя из материалов дела, следствие считает, что имеются все основания квалифицировать ваши действия как соответствующие статье 70-й, часть 1-я, – не согласился с моим экспертным мнением Круглов. – Вы можете оспорить данную квалификацию в установленном порядке: напишите заявление прокурору по надзору. Или попросите суд изменить вам статью во время судебного заседания. Вам назначат защитника из коллегии адвокатов – посоветуйтесь.

Я, конечно, понимал, что никто мне ничего не поменяет: раз Комитет квалифицировал мои деяния по 70-й, она и останется. Было, однако, интересно, как на основании данного обвинительного заключения суд вынесет мне по этой статье приговор: кроме лжи Максима о моих призывах “к уничтожению коммунистов”, в обвинении не было ни одного серьезного эпизода. Так, интеллигентская возня – изготовлял, распространял, клеветал. Еще бы написали: “Слушал вражеские радиостанции”.

В то время я сидел в камере с неким Виктором – весьма странным для Лефортова типом, с которым меня посадили после душной “хаты”. Камера была на троих, но сидели мы вдвоем. Виктор туманно говорил о своем деле, о себе почти ничего не рассказывал, на вопрос о статье загадочно сообщил, что статей у него полный набор, и дал понять, что все серьезные – до “вышки”. Я не лез с расспросами: у каждого в тюрьме свое горе.

Сомнения появились недели через две: Виктор вел себя ровно, хорошо знал тюремный быт и вообще был удобным сокамерником, но почему-то интересовался моим делом больше, чем своим. Он внимательно наблюдал, как я готовился к суду, завалив “шконку” и стол своими выписками из обвинительного заключения и материалов дела, сверяя показания свидетелей с эпизодами обвинения и с УК и УПК (Уголовно-процессуальным кодексом), которые я попросил дать мне в камеру, на что имел право, как любой советский заключенный.

Виктор постоянно пытался меня убедить, что все мои попытки защититься бесполезны: как Комитет решит, так и будет.

– Хули рыпаться? – вопрошал Виктор. – Здесь суд ничего не решает: так, постановка. Роли исполняли: в роли судей… Забудь, Олежа: закон не для нас. Закон для них.

Я понимал, что он прав, но это ничего не меняло. Я рассматривал суд как возможность высказаться, поделиться своими размышлениями о сути отношений с властью. Я также писал свое последнее слово, которое решил закончить патетически: “И если не опомнимся, то к нам справедливо обращено пушкинское презрение:

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

Наследство их из рода в роды

Ярмо с гремушками да бич”.

И все в таком духе. Я все-таки был учителем литературы. Оттого и отнесся к суду как к уроку. Просто забыл, что на этом уроке учителем был не я.

От адвоката я решил отказаться: буду защищать себя сам. Виктор пытался меня отговорить: “На суде лучше самому звучать поменьше”, но я как раз хотел использовать эту возможность позвучать. Истосковался по аудитории.

Был ли Виктор “подсадкой” и мне его подсунули, чтобы понимать, как я буду себя вести на суде? Возможно. Не хочу впадать в паранойю, как Вася Рыбак, считавший всех сокамерников офицерами КГБ. Фактов у меня нет, а обвинять человека в стукачестве голословно нельзя. Кроме того, не думаю, что я был настолько важен, чтобы гэбэшники подсадили ко мне “своего” человека: они понимали, что я все равно буду говорить, что решил.

Так я думал, не зная о том, какая буря разразилась на воле в связи с моим делом. Если б знал, то – проникшись чувством собственной (ничем не заслуженной) важности – решил бы, что Виктор не просто тюремный “стукач”, а прямо-таки подсаженный ко мне штатный сотрудник КГБ.

Дело в том, что мои друзья по Группе Доверия развернули настоящую международную кампанию по моей защите: они справедливо полагали, что публичность – лучшая оборона. Чем больше людей на Западе узнает о том, что в СССР преследуют пацифистов, тем труднее властям будет меня осудить.

Сергей и Наташа Батоврины, Володя Бродский (которого самого потом посадят по какой-то уголовной статье и отправят в зону в тот же Асиновский район Томской области, где я в это время уже доблестно трудился на лесоповале), Боря Калюжный, Витя Блок и другие члены Группы неустанно напоминали о моей посадке западным журналистам, писали письма в разные советские инстанции и Конгресс США, призывали международные пацифистские организации не забывать о моей горестной судьбе.

Те не забывали и исправно обращались с запросами и протестами в МИД СССР, в Советский комитет защиты мира и прочие бесполезные места. Им вначале вежливо отвечали, что мое заключение не имеет отношения к борьбе за мир, а затем стали раздражаться, и тогда главный советский миротворец, председатель Комитета защиты мира (от кого?) Юрий Жуков заявил на какой-то пресс-конференции в Германии, что “Радзинский посажен не за защиту мира, а за антисоветскую деятельность”. Что формально было правдой: ни один из эпизодов обвинения не имел отношения к моей деятельности в Группе Доверия, и сама эта деятельность ни разу не была упомянута следствием во время допросов.

Мне назначили адвоката – пожилую усталую женщину из коллегии адвокатов, с которой я встретился один раз; я сразу сообщил ей, что откажусь от нее как защитника и буду выступать в качестве своего адвоката, на что любой советский подсудимый имел право. Она согласилась и была рада: это избавляло ее от моральной ответственности в ситуации, в которой она ничего не могла изменить. Она, как и мой сокамерник Виктор, считала, что любые мои аргументы не важны, поскольку исход дела предопределен. Я спросил ее мнение по процедуральным юридическим вопросам, в которых не был уверен, и она заверила меня, что соблюдались ли следствием процедуральные формальности, нет ли, не имеет никакого значения. На том мы и распрощались, договорившись, что я объявлю суду о своем решении отказаться от ее услуг в начале судебного заседания. Отношение к режиму у нее было как к морозу зимой: жаль, а что поделаешь? Такой климат.

Лето прошло, наступил сентябрь, затем октябрь. Дни текли, тянулись – тягуче, медленно, словно пытались отсрочить грядущее. Но грядущее оттого и грядущее, что его не отсрочить.

Наступил день суда.