Коля Фрунзенский и прочие страдальцы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сколько идет поезд от Москвы до Казани? Двенадцать-тринадцать часов, и это со всеми остановками. Наш этап “шел” до Казани почти двое суток.

Поезд то и дело останавливался на каких-то безымянных станциях, где наш вагон отцепляли, и мы долго стояли, ожидая, пока “столыпин” прицепят к следующему поезду, идущему на восток. Зэка томились, курили и мучились животами от плохой даже по советским тюремным стандартам 80-х кормежки. Судите сами: заключенных в Лефортове кормили на тридцать семь копеек в день, в Бутырке – на двадцать семь, а в этапе – на семнадцать. Не объешься.

На “парашу”, то есть в загаженный поездной туалет, выводили “на счет три”: конвой заводил зэка в туалет и считал до трех, и нужно было успеть спустить штаны и опорожниться. Иногда, нарушая режим конвоирования и от лени, конвой водил неопасных зэка по двое: один мочится в раковину, другой на корточках присел на стульчак – кому как повезет. Да еще надо следить, чтоб не замараться, а то – по строгим понятиям тюремной гигиены – будешь разжалован из своей масти в более низкую: это считается “косяком”.

Выводили три раза в день, а бывали дни, когда и по два. Кормили гнилью, и воздух в вагоне стоял соответствующий. От смрада помогал только всепроникающий, висящий бледным маревом табачный дым. Было слышно, как в соседнем купе “опущенный” – изнасилованный за какую-то провинность в тюрьме заключенный – просил оставить ему чинарик.

Он лежал на полу, загнанный под нижнюю полку, и громко, плаксиво клянчил:

– Покурить оставь, покурить хоть на пару затя-я-же-е-чек! Хоть чинарик маленький!

– Хуй тебе в рот, а не чинарик! – гоготала братва.

А поезд наш тем временем медленно продвигался на восток.

В Казани этап “растасовали”: кому было идти в местные зоны и тюрьмы – “выдернули”, а “столыпин” отогнали куда-то на задние пути и поставили ждать следующего состава. Мои попутчики – Дато и Матрос – попрощались со мной: они отправлялись в Чистопольскую “крытку” через Казанскую пересылку. Я дал им по пачке “Явы” и остался в “тройнике” один. Лег на освободившуюся нижнюю полку и заснул.

Через час или два меня разбудили лай собак и крики конвоя у железнодорожных путей: на погрузку привезли новый этап. Оставшиеся в “столыпине” зэка оживились, и в воздухе повисло радостное ожидание хоть каких-то, но перемен.

Вскоре началась погрузка.

Мой “тройник” был, кажется, предпоследним купе в вагоне, и мне не было видно, как конвой распределяет зэка по местам. Все шло как обычно: лай собак и крики конвоя снаружи и ругань и команды конвоя внутри. И вдруг “столыпин” зашелся воем, смехом и улюлюканьем – словно дети в цирке или болельщики на футбольном матче.

Я приник к решетке, пытаясь разглядеть, что творится в коридоре, но ничего не было видно. Волна шума и смеха, однако, катилась по вагону в моем направлении.

– Сел на место, быстро! – приказал мне конвойный, появившийся рядом с моей решеткой. И для убедительности ударил дубинкой по железным прутьям рядом с моими пальцами.

Я послушался, и тут же мимо моего “тройника” провели причину оживления и радостного веселья: трех женщин. Вернее, одну женщину лет тридцати пяти и двух совсем девочек, лет шестнадцати на вид. Было им, однако, точно больше восемнадцати, потому что “малолеток” этапировали отдельно.

Женщины. Я о них и забыл.

Несмотря на молодость, я совсем позабыл о женщинах и связанных с ними радостях месяца через два после ареста: то ли от концентрации на тюремной жизни и следствии, то ли от плохой кормежки. Я вообще заметил, что поначалу мужчины в тюрьме говорят о женщинах часто, но затем все реже и реже, и разговоры в основном идут про еду: кто что когда ел и что будет есть, когда выйдет на волю.

В Лефортовской тюрьме было две или три женщины-контролера, но видеть их в полный рост мы не могли, поскольку они не водили нас ни на допросы, ни на прогулки, ни – тем более – в баню (а жаль). Мы видели лишь часть их тел в ладно сидящей гэбэшной форме в проем “кормушки”, когда получали баланду, и некоторые из нас спекулировали относительно их внешности и нарочито громко делились планами по поводу более близкого с ними знакомства. Контролерши, хоть наверняка и слышали эти волнующие беседы в камерах, не удостаивали потенциальных ухажеров вниманием.

Также была женщина-доктор, и лефортовские зэка старались записаться к ней на прием по любому поводу, поскольку она в любую погоду была одета в ОЧЕНЬ короткий белый халат и носила туфли на высоких каблуках. Я был у нее один раз, когда она подписала распоряжение на диету, невнимательно рассмотрев представленные моей мамой медицинские справки. Эта женщина-доктор эманировала неприязнь и неучастие к заключенным; то ли она искренне нас не любила, то ли делала это по долгу службы. Других женщин, за исключением мывших нас в Институте Сербского нянечек-старушек, я не видел уже больше года.

И тут – живые женщины, с которыми будем ехать в одном вагоне. Пиздец.

Зэка продолжали орать, и “столыпин” наполнился их криками, которые я – в силу присущей мне стыдливости – обозначил бы как “предложения карнального свойства”. Женщины отвечали смехом и обещанием всех нас полюбить, не чураясь подробностей. Конвой требовал, чтоб зэка замолчали, и пытался навести порядок, для чего конвоиры принялись бить дубинками по решеткам, но это только добавило к общему шуму и какофонии.

Скоро провели вторую группу из трех зэчек, и уровень энтузиазма прокатился новой волной по и без того воодушевленному “столыпину”. Никто не обращал на угрозы конвоя внимание. Конвой не очень старался прекратить любовные излияния заключенных: они должны были “растасовать” новых этапников, набив “столыпин”, как бочку с огурцами.

Ко мне посадили четверых заключенных, так что теперь нас в “тройнике” ехало пятеро. Двое только закончили двухлетний срок в Чистопольской “крытке” и “шли” обратно в зоны, двое других не так запомнились, кроме того, что один из них “чалился” по 102-й – “Умышленное убийство” – и, будучи рецидивистом, “шел” на тринадцать лет “строгача”. Был он молодой и глупый парень, который при ограблении квартиры убил несвоевременно вернувшуюся хозяйку, скорее от неожиданности, чем по злому умыслу. “Крытники” же, особенно один из них – Коля Фрунзенский, – запомнились хорошо.

Сразу скажу про второго: азербайджанец Фуад, лет сорока, все больше молчал – оттого что доходил. Он был очень слаб, все время лежал на уступленной мною нижней полке и мало участвовал в разговорах. Его соратник по Чистополю Коля Фрунзенский рассказал, что Фуада гнобили в “крытке”, все время “закрывали” в ШИЗО, били, пытали и прочее.

Сам Фуад ничего не рассказывал, почти не ел и мало курил. Коля, который о нем заботился, настоял, чтобы Фуад попил чай с растолченной в нем карамелью – глюкоза! Фуад послушался, и его тут же вырвало на пол. Было видно, что жить ему оставалось недолго. Коля надеялся, что на следующей остановке Фуада отправят “на крест” – в медсанчасть, но надеялся не очень: понимал, что Фуад на хер никому не нужен и спасать его никто не будет. Да и сам Фуад это понимал и готовился умереть. Он не сдался ментам, но сдался слабости и болезни. Свет жизни в нем еле теплился, и Фуад терпеливо ждал, пока тот потухнет.

Коля Фрунзенский – наполовину киргиз, наполовину еврей, из интеллигентной семьи – был, наоборот, полон воли и животной жажды жизни. Он сидел с подростковых лет, в первый раз – по “бакланке”, то есть за хулиганство, затем “поднялся” с “малолетки” на “взрослую” зону, и тюремная жизнь – “по понятиям”, пропитанная жесткими установлениями, основанными на принципах неподчинения “хозяину” и “хозяйскому” закону, жизнь “по черному ходу” стала сутью его существования: преступление было для него пре-ступлением гнетущего порядка сверху, запрета, который он дерзнул преступить.

Впоследствии я столкнулся с этим типом “идейных” уголовников в разных тюрьмах и на лесоповале и вел со многими из них долгие беседы. Их мотивации к преступной жизни были психологически схожи с моими мотивациями диссидентской деятельности: не подчиниться навязанному сверху порядку. Они, как и я, рассматривали свою жизнь вне закона как утверждение свободы индивидуальной воли. Многие из них были убеждены, что делают это не только для самоутверждения, а для общего блага: они таким образом служат примерами свободы. У настоящих блатных вообще были приняты какие-то идейно звучащие термины: “на движение”, “на общее благо” и т. д. От этого понятия “общее благо” и возник, кстати, тюремный термин “общак”.

Меня в Колиной биографии интересовал более всего не его богатый тюремный опыт, а то, что он вырос в одном доме с Чингизом Айтматовым.

Он дружил с его сыном Санжаром, который хотя и был младше, пользовался уважением во дворе. Причем уважение это было не только и не столько связано с отцом Санжара, а с ним самим: его твердостью и правильностью поведения, по крайней мере среди населения двора. Про самого писателя Коля отзывался с пиететом, но без придыхания: я понял из его рассказов, что Чингиз Торекулович дружен с “зеленым змием”, и даже очень. Эту дружбу Коля, как и многие зэка, сидевший “на колесах” и любитель “ширнуться”, когда представлялась такая возможность, отчего-то не одобрял.

Я пытался понять его позицию, но безуспешно: по Колиным представлениям писатель Айтматов не должен был злоупотреблять алкоголем. И все тут.

“Столыпин” наш тем временем продолжал движение на восток великой державы: мы пересекли реку Каму и повернули на север. Так, останавливаясь на перегонах и меняя составы, потерявшись в сменяющих друг друга днях и ночах, что мало различались из-за отсутствия окон, мы доехали до большой железнодорожной станции.

Это был славный город Красноуфимск.