Большая “хата”

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

После экспертизы в Институте Сербского я вернулся в сдвоенную камеру на шесть человек. В честь этой сдвоенности и как напоминание о когда-то сломанной между двумя камерами стенке она носила номер 22–23 и располагалась на первом этаже. 117-я, где я сидел до отправки в Институт Сербского, была на третьем – последнем – этаже Лефортова, и при выводе на прогулку или на допрос был виден огромный прямоугольник тюремного колодца, затянутый сеткой – чтобы заключенные не прыгнули головой вниз в пролет, убежав в небытие, где их не догонит никакой конвой.

Про эту сетку по Лефортову ходила такая история: в 1977 году в московском метро и двух продуктовых магазинах в центре столицы прогремели взрывы. Вскоре по этому делу арестовали трех армян – Акопа Степаняна, Завена Багдасаряна и Степана Затикяна. Когда их этапировали из Еревана в Лефортово для допросов, один из них – должно быть, лидер группы Затикян – при выводе из камеры прыгнул на сетку и начал кричать про свою невиновность. Он бегал по сетке, натянутой между этажами, пока его не скрутили, но зэка в камерах хорошо слышали его крики: “Мы не взрывали метро! Мы не взрывали метро!”

Было ли это, нет ли – не знаю. Но рассказ о том передавался поколениями лефортовских сидельцев, и я, попавший в Лефортово через пять лет после событий, слышал эту историю (и многие другие), пересказываемую зэка как установленный и не подлежащий сомнению исторический факт.

“Хата” наша была проходная, то есть заключенных “тасовали” часто, но я там сидел долго и встретил много разных людей. В камере 22–23 я повстречался с полковником КГБ Сергеем Степановичем Конопацким; “шпионом” Русланом Кетенчиевым и сидевшим по громкому делу, проходившему в Лефортове под кодовым названием “Армяне и таможня”, Акопом Кокикяном. Там же я сидел с несколькими представителями советской номенклатуры: заведующим юридическим отделом ЦК Таджикистана Султаном Раджабовичем Раджабовым, заместителем генерального директора “Аэрофлота” Юрием Андреевичем Шебановым и всякими разными другими. Конопацкий и Раджабов оставались в камере все время моего в ней пребывания, остальные же – военные летчики из обслуживавшей советскую армию в Афганистане дивизии, спекулировавшие водкой, привозимой ими в Кабул за счет стратегически важного груза; советский торгпред в Афганистане Миша Маслов, не брезговавший контрабандой и торговлей валютой; украинский националист Вася Рыбак, бандит и валютчик Леша Пилипенко и многие, многие другие – сменялись, пробыв в камере месяц, два, чтобы двинуться дальше – в необъятные просторы советской тюремной системы.

“Армяне и таможня” считалось самым большим по составу участников делом, проходившим в то время в КГБ СССР. Суть его была проста: группа жителей солнечного Еревана установила полное взаимопонимание с работниками таможни международного аэропорта “Шереметьево”. Как результат взаимопонимания таможенники закрывали глаза на отправляемые и провозимые армянами в личном грузе коллекционные ковры, отправлявшиеся во Францию и США. А открыв глаза, таможенники обнаруживали в своих глубоких карманах дензнаки СССР и других, не всегда дружественных, государств.

Руководителем армянской группы был Акоп Кокикян.

Акоп родился в Марселе сразу после войны. Его родители – потомки армян, бежавших из Карса в 1915-м, – жили в шумном средиземноморском городе, посматривая с берега на замок Ив, где на страницах романа Александра Дюма томился Эдмон Дантес, впоследствии ставший графом Монте-Кристо, и мечтали о родной Армении, которую никогда не видели ни их мамы и папы, ни они сами, ни их шестеро детей. Родители Акопа родились во Франции, но отчего-то не стали французами, а выбрали остаться армянами. Потому в начале 60-х годов папа Кокикян собрал свою большую семью и, отказавшись от французского гражданства в пользу советского, переехал жить в Ереван. Здесь Акоп и вырос.

Он научился плохо говорить по-русски, был весел и обладал поразительным талантом превращать жизнь в праздник. Был он неутомим и не мог находиться в состоянии покоя больше минуты. Целый день Акоп шагал по камере, разговаривая сам с собой по-армянски и по-французски или с нами на ломаном русском.

– Жизнь грустный, – учил Акоп, – ты – веселый. Жизнь веселый, ты еще веселый. Как Акоп.

– Ну да, – с горечью замечал Миша Маслов, – влепят нам с тобой по пятнадцать, а у меня до “вышки”, вот и повеселимся.

– Ва-а! – удивлялся Акоп. – Зачем плохой думат, думай хороший. Открывают дверь и говорят: “Миша-джан, дорогой, выходи, пожалуйста, прости нас. Ты не виноват, вот тебе сто тысяч рублей, что тюрьма сидел. Гуляй, веселись, Акоп нэ забывай”.

– Канэшна, – вступал в беседу я, отрываясь от рассказов Пришвина, взятых в тюремной библиотеке. – Ты про орден забыл, Акоп. Еще и орден дадут.

– Олэг не надо выпускат, – решал Акоп. – Книга ест, читай, пожалуйста, он здесь хорошо. На воля плохо – девочка мешает, здесь хорошо, да?

Жили мы в камере дружно, хотя иногда бывали столкновения, редко физические. В тюрьме, кстати, дерутся редко, по крайней мере на строгом режиме: зэка хорошо знают, кого можно бить безнаказанно, и те, кого можно, тоже это знают. Оттого и не сопротивляются. Потому избиения заключенных другими заключенными происходят часто, а драк не так много.

В Лефортове я дрался два раза, и оба в камере 22–23: первый – с Арменом П., наглым контрабандистом, проходившем по делу “Армяне и таможня”. Акоп Кокикян рассказывал, что Армен “сдал” своих подельников. В отличие от уголовных тюрем в Лефортове это не считалось большим грехом у валютчиков и контрабандистов (но было абсолютно неприемлемо в диссидентской среде), и уж тем более доносительство оказалось просто нормой для советской номенклатуры, так что никто ему ничего не сказал и не сказал бы. Но Армен начал “гнать”, какой он несгибаемый “авторитет”, настоящий вор, благородный “положенец”, то есть живущий по воровским “понятиям” и так далее.

Мне было противно это вранье, и я ему “предъявил”. Армен – рецидивист, “шедший” по третьей “ходке”, знал, что с такой “предъявой” ему в камере хорошо не жить, и уж по крайней мере не жить как “авторитету”, и решил инициировать драку, чтобы через ШИЗО – штрафной изолятор – уйти в другую камеру (администрация обычно не возвращает заключенного в ту же камеру после карцера, если причиной заключения в ШИЗО была драка между сокамерниками).

Он ударил меня на прогулке, что было рассчитанной трусостью: драку на прогулке “попка” на вышке сразу заметит и вызовет дежурный конвой. Я, конечно, ответил, и пошло-поехало. Прибежали контролеры, нас разняли, положили на бетонный пол дворика лицом вниз, надели на обоих наручники. Пришел ДПНСИ – дежурный помощник начальника следственного изолятора – и без дальнейших выяснений объявил, что “хату” лишают прогулки. Армена в тот же день перевели в другую камеру, по-моему, даже не “через ШИЗО”.

Вторая моя драка в Лефортове была много опаснее: я подрался с Лешей Пилипенко. Леша был подонистый тип, сидевший по 88-й – “Нарушение закона о валютных операциях” и 77-й – “Бандитизм”. Он сидел по “делу Алексея Штурмина”, шедшего “паровозом”.

Штурмина, первого советского каратиста и заместителя председателя Федерации карате СССР, обвиняли много в чем, и среди этого много чего была и организация вооруженного бандформирования. Пилипенко был тоже спортсмен – мастер спорта по плаванию – и являлся телохранителем Штурмина, у которого три года занимался карате. В камере Пилипенко обливал Штурмина грязью – возможно, заслуженно, не могу сказать, поскольку сам со Штурминым не сидел, но историй про него в Лефортове ходило много и самых разных, включая убийства: его и его людей нанимали для выколачивания “серьезных” долгов.

Леша Пилипенко ненавидел Штурмина за разные вещи, но более всего из антисемитизма: Штурмин был евреем. Пилипенко – патологический антисемит – тем не менее любил еврейских девушек, коих у него – по его рассказам – было великое множество. Он, однако, не выносил евреев-мужчин и постоянно поносил их как мог:

– Радзинский, ну почему вы, жиды, такие уроды, блядь?! Крысятничаете, под себя все гребете! А у самих хуй не стоит; я одну жидовку драл, она мне про мужа своего рассказывала, что его на пять секунд хватало: засунул и кончил. А ей в жопу хочется!

И так далее, все в таком же духе. На второй день я ему сказал, чтобы он прекратил. Леша засмеялся: он чувствовал себя в полной безопасности, поскольку в камере кроме меня – “хилого жиденка” – сидел старый полковник Конопацкий, безучастный ко всему параноидально подозрительный Вася Рыбак, страдающий от голода Султан Раджабович Раджабов и тихий изменник родины Толгат Ахметдинов. Никто из нас, даже объединившись, по мнению Пилипенко, не мог ему угрожать.

Толгат был человек странный: лет двадцати пяти, но уже лысоватый, худой, невысокий и жилистый, происходил он из города Набережные Челны, переименованного в Брежнев после смерти дорогого Леонида Ильича. Он почти не говорил, но внимательно слушал мои дебаты о сути истинной демократии с полковником КГБ и верным, хоть и вороватым, сыном Компартии Сергеем Степановичем Конопацким.

Однажды Толгат попросил меня написать ему список книг, которые нужно прочесть, и я честно написал названий двадцать-тридцать из мировой классики. Большинство этих книг можно было заказать в лефортовской библиотеке, о чем я и сообщил Толгату. Он поблагодарил, но ни одну из них не заказал и не прочел. Хотя исправно перечитывал мой список, шевеля губами и, казалось, запоминая названия книг наизусть.

Он почти ничего не рассказывал о своем деле, знаю только, что он был арестован по статье 68 УК РСФСР – “Диверсия”, что считалось особо опасным государственным преступлением. Его этапировали из Казани в Лефортово, и дело забрал “под себя” КГБ СССР, и – дополнительно к 68-й – ему еще вменили 64-ю – “Измена родине”. По диверсии он, как ранее не судимый, мог бы получить червончик (статья была от восьми до пятнадцати), но с таким набором, как 68-я и 64-я, предполагавшая наказание от десяти до “вышки”, Толгат смотрел на тринадцать – пятнадцать, а то и “на пулю”. Как я уже сказал, мы ничего не знали о подробностях его дела. И не узнали: свои тайны Толгат держал при себе.

Признаться, с появлением в камере Пилипенко мне стало не до тайн Толгата, так как я должен был вступить в конфликт с заведомо более сильным противником, не собираясь сносить его хамство. У меня был выбор: вызвать Пилипенко на открытый конфликт или напасть на него исподтишка. Опция “сидеть и терпеть” мною не рассматривалась по причине природной категоричности и нелюбви к компромиссам.

Вызвать Пилипенко на открытый конфликт было правильно и благородно с моральной точки зрения, поскольку дало бы ему возможность быть готовым к драке. С другой стороны, его готовность уничтожала даже малейший мой шанс нанести Пилипенко хоть какой-то серьезный ущерб. Победить в драке я не надеялся ни при каких обстоятельствах: он был больше, тяжелее, намного сильнее и обучен карате. Напав исподтишка, то есть поступив подло, я мог ударить его хотя бы несколько раз перед тем, как он меня забьет. Мой детский урок противостояния с Юрой Конкиным в пятом классе научил меня важности психологического эффекта, когда ты ассоциируешься у противника с болью, с дискомфортом, с неприятными ощущениями. Никто не любит, когда его бьют в лицо. Даже когда бьют не сильно.

Я решил поступить с Пилипенко подло.

Когда Леша начал в очередной раз поносить “жидовских тварей”, я громко спросил полковника Конопацкого, не хочет ли он сыграть в шахматы. Сергей Степанович, с которым у нас шел непрекращающийся турнир, согласился. Я встал со своей “шконки” и будто направился к “дубку” – зацементированному в пол столу с двумя лавками, за которым мы обычно играли. Проходя мимо “шконки” Пилипенко, я неожиданно повернулся к нему и ударил ничего не подозревавшего нелюбителя евреев обеими ладонями по ушам и, схватив за затылок, стукнул пару раз ему коленом в лицо.

Пилипенко закричал от боли, закрыв уши, и я отступил на шаг, создавая дистанцию для ударов руками. Это было ошибкой: неожиданно я оказался в воздухе и полетел к стенке.

Пилипенко оказался настолько силен, что смог сидя поднять меня на вытянутых руках, встать, держа меня на весу, и швырнуть на соседнюю “шконку”. Я попытался подняться, но был тут же сбит с ног, и Пилипенко обрушил на меня град ударов, по счастью, не фатальных, поскольку он бил сверху вниз в тесном пространстве и не мог ударить корпусом, используя массу тела, как в боксе.

Первые секунд двадцать я пытался встать, а потом уже и не пытался: просто закрывал голову руками. Вдруг удары прекратились: Пилипенко исчез. Я взглянул сквозь пальцы и ничего не понял. Пилипенко лежал на полу у двери, а над ним в классической боксерской стойке стоял тишайший Толгат Ахметдинов.

В камере стало очень, очень тихо.

На месте Толгата я бы постарался добить Пилипенко ногами, не давая ему встать, но Толгат благородно позволил Пилипенко подняться с пола и броситься на себя. Он по-боксерски уклонился от Лешиного прямого удара и с пугающей быстротой провел “тройку”: левый прямой, правый прямой, правый “хук” – боковой в челюсть. Пилипенко зашатался, Толгат шагнул к нему и свалил Пилипенко с ног правым боковым. Затем отступил на шаг, опустив руки, чтобы они не уставали в стойке, и стал ждать, пока Пилипенко поднимется.

Это продолжалось еще два раза: Леша вставал, бросался на худенького жилистого Ахметдинова, который принимал стойку и, умело сократив дистанцию, обрабатывал Пилипенко по корпусу, сбивая ему дыхание, а затем ударами в лицо сваливал с ног.

Дрались они молча, остальные в камере тоже молчали. Удивительно, что контролеры, привлеченные шумом, прилепились к “глазку”, но не открыли “кормушку” и не сделали никаких замечаний, хотя им было положено прекращать драки. Думаю, они, как и мы, были заворожены неожиданностью происходящего.

На третий раз, стукнувшись затылком о дверь, Пилипенко сел, помотал головой и поднял руки: сдаюсь. Толгат отступил на шаг, разрешая сопернику подняться, взял с Лешиной “шконки” полотенце и бросил ему. Пилипенко встал и пошел к раковине смывать кровь.

Мы продолжали молчать, ожидая, что будет дальше. Я ждал, пока он отойдет от раковины, чтобы тоже смыть кровь с лица.

К Лешиной чести нужно сказать, что он повел себя абсолютно неожиданно.

Смыв кровь, намочив полотенце и приложив его к разбитому носу, он повернулся к Ахметдинову и спросил:

– Боксер?

Ахметдинов кивнул: он вообще мало разговаривал.

Далее началась беседа двух спортсменов:

– По какому разряду выступал? – поинтересовался Пилипенко.

– КМС (то есть кандидат в мастера спорта. – прим. авт.)

– В полусреднем?

– Не, я – полутяж, – дружески сообщил Толгат, словно только что не избивал Пилипенко. – В тюрьме сильно вес потерял.

– Какое общество? – задал не понятный никому вопрос Пилипенко.

– “Динамо-Татарстан”.

И все в таком духе.

Толгат ответил на все вопросы Пилипенко о своих спортивных достижениях, затем Леша вздохнул и деловито сообщил:

– Места мало, я ноги не мог использовать. Мне для хорошего удара ногой разворот нужен. А одними руками я с тобой не тяну: ты на технике проходишь.

Толгат кивнул, соглашаясь, и неожиданно произнес короткую речь, удивившую нас взрослой мудростью:

– Мы в эту камеру не сами пришли: нас сюда другие посадили. Теперь вместе сидеть. Не любишь евреев – твое дело. Оскорблять нельзя: вместе сидим, вместе кушаем. Или “ломись” с “хаты” в другую. Где евреев нет.

– Так они здесь в Лефортове везде, блядь, в каждой “хате”, – простодушно поделился Пилипенко. И был прав.

– Тогда сиди и не оскорбляй никого, – включился полковник КГБ Конопацкий и наставительно добавил: – Ты ж в советской школе учился.

Не знаю, что он хотел этим сказать.

– Но анекдоты про евреев хоть можно? – попросил Пилипенко.

Толгат обернулся ко мне, словно я был должен дать разрешение. Я кивнул.

– Анекдоты можно, – сообщил решение “хаты” Толгат. И добавил от себя: – Про женщин плохо не говори больше.

После этого инцидента мы сидели мирно, Пилипенко старался меня не замечать, но не мстил, возможно, ожидая, когда Толгата “выдернут” в другую камеру. Но первым – недели через три – перевели его самого.