Война и мир

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Горбачев никогда не стал массово популярен в СССР: он плохо и сбивчиво говорил о непонятных вещах и обещал перемены. Перемен советские люди боялись, оттого что они никогда не делали жизнь лучше. Потому, кроме интеллигенции, его никто особенно не любил. Это, однако, с лихвой возмещалось колоссальной популярностью нового генсека на Западе: здесь его чтили как историческую фигуру и ждали от него демонтажа советской системы. Главным для Запада была, конечно, не гласность, а разоружение, поскольку ядерный СССР представлял экзистенциальную опасность.

Михаил Сергеевич быстро это понял и ударился в миротворчество: в феврале 1986 года в Москве собрался форум “За безъядерный мир, за выживание человечества”, который Горбачев лично открыл в Кремле. В своей вступительной речи он не только провозгласил курс на всеобщее ядерное разоружение, но и пообещал “подлинно революционные перемены, имеющие огромное значение для нашего общества, для всего мира…”.

Горбачев хотел войти в историю как человек, спасший мир от ядерной угрозы. Его личным триумфом должен был стать Рейкьявикский саммит, прошедший в Исландии 11–12 октября 1986 года, на котором он собрался убедить Рейгана свернуть американскую программу СОИ (Стратегическая оборонная инициатива), ответить на которую СССР не мог ни технологически, ни финансово. Поэтому Горбачев сделал первый жест, послав Рейгану письмо с изложением новой мирной инициативы еще 15 января 1986 года.

Американцы не спешили с ответом, внимательно присматриваясь к происходящему в Советском Союзе. К осени они пришли к выводу, что Горбачев не пользуется поддержкой старого партийного аппарата и не полностью контролирует ситуацию. Советский посол в США Добрынин, ставший впоследствии советником Горбачева по международным вопросам, пытался их в этом разуверить, но безуспешно: убедить их могли только конкретные действия, а не слова зачарованного звуками своего голоса генсека.

Рейган в ответе на письмо Горбачева 15 сентября потребовал, во-первых, уничтожения всего класса вооружений среднего радиуса действия (между 500 и 1500 км) и, во-вторых, уничтожения ракет средней дальности по всему мировому периметру. Одно такое требование остановило бы любого из кремлевских предшественников Горбачева. Но он жаждал сцены, и оттого любые условия не казались ему непреодолимыми.

Чтобы смягчить позицию американцев перед встречей в Рейкьявике, советское правительство в качестве жеста доброй воли 5 октября освободило из ссылки правозащитников Юрия Орлова и Беньямина Богомольного и выслало их из страны. Следующим шагом стало возвращение из горьковской ссылки академика Сахарова 23 декабря. Думаю, одним из факторов, подстегнувших Горбачева к такому решению, явилась трагическая гибель 8 декабря правозащитника Анатолия Марченко, умершего от бессрочной голодовки в Чистопольской тюрьме: Горбачев понимал, что если что-то случится с Сахаровым, его образ либерального реформатора и борца за мир будет безнадежно испорчен.

После освобождения и возвращения Сахарова стало ясно: страна меняется. Мы дышали другим воздухом – воздухом перемен. И они не заставили себя долго ждать.

Утром 26 января 1987 года ко мне на работу явилась Змеева и вручила маршрутный лист во Владимир на следующий день. Вместе с маршрутным листом она передала мне повестку в областное управление МВД. В повестке не стояло имя вызвавшего меня человека, что было по крайней мере странно. На мои вопросы “зачем?” и “к кому?” Змеева сообщила, что я приеду и там все узнаю.

– В дежурной части вас направят к кому следует, – пообещала Змеева, неожиданно обращаясь ко мне на “вы”, чего никогда не делала раньше. Это было еще более странно.

Зачем меня вызывали в МВД? Вариантов было не так много, и самым вероятным могли стать новое следствие и новый срок: практика, прежде широко используемая КГБ, если они не хотели выпускать политзаключенного на свободу: когда срок подходил к концу, вытаскивали из дела что-то еще или пользовались сфабрикованными показаниями стукачей и “навешивали” новый срок. Так, например, поступили с обоими братьями Подрабинеками – Александром и Кириллом.

Времена, однако, были другие, и подобные действия КГБ шли бы вразрез с политической либерализацией режима. Кроме того, почему меня вызвали в областное УВД, а не в КГБ? Не будут же они после 70-й давать мне новый срок по 190-й – более легкой политстатье, находившейся в ведомстве МВД? Да и не за что: я вел себя осторожно, не делал никаких публичных высказываний, хотя в частных разговорах с Руссо критиковал прошлую советскую политику довольно активно. Я не мог поверить, что Эдуард Давыдович “настучал” на меня властям.

Оставалось одно: посланные в журнал “Знамя” рассказы. Или – каким-то таинственным образом – нашли написанную мною повесть про этап. Ничего особенно крамольного в моих текстах не было, но – с натяжкой – можно было придраться и найти клевету на советский общественный и государственный строй. Посадили же меня по 70-й за вещи, никак на эту статью не тянувшие?! Захотят – найдут за что, решил я. Нужно было подготовить Алёну.

Вечером после работы я сказал жене, что меня вызывают во владимирское УВД.

– Если не вернусь, значит, арестовали. Сразу уезжайте с Машей в Москву, – пояснил я, хотя в душе не мог – не хотел в это верить. Кроме того, обычно перед арестом Комитет проводил обыск. Возможно, они начнут “шмон” завтра, пока я буду трястись в автобусе по дороге во Владимир.

Мы проговорили полночи, планируя, что делать, если меня снова посадят. Говорил в основном я – думал вслух, Алёна молчала, глядя на меня огромными черными глазами. Вдруг она закрыла мне рот ладонью и прильнула ко мне с ласками.

Оставшуюся часть ночи мы не говорили. Ее любовь была как заклинание, как разговор с миром или тем, кто миром управляет: смотри, как я его люблю. Ты не можешь его тронуть. Он мой.

В этой любви было что-то колдовское.

Рано утром – затемно – я поцеловал Алёну и пошел на автобус – ехать в неизвестность. Все повторялось: я так же ушел из дома почти пять лет назад.

Теперь, однако, мне было что терять.