Сижу за решеткой в темнице сырой…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Дни шли, превращаясь в недели, недели – в месяцы. Я свыкся с новым житьем-бытьем, поймав нехитрый ритм тюремной жизни.

В шесть утра контролеры будили тюрьму, с грохотом открывая и закрывая “кормушки”. Иногда контролеры просто стучали по “кормушкам” дубинками, так что метод подъема варьировался индивидуально. Заключенные быстро вскакивали со “шконок”, заправляли постели, ложились поверх одеял и дружно засыпали снова.

Мне рассказывали, что в некоторых тюрьмах после подъема охрана не разрешает ложиться на кровати – можно только на них сидеть, но я таких тюрем не видел (кроме карцера, но об этом позже), и по всем тюрьмам, где сидел сам, заключенные после подъема соскальзывали в мир сна, убежав таким образом от мира реальности.

Спали сплошь одетые, кроме как летом, когда в камерах становилось жарко и душно. Толстые каменные стены старинной Лефортовской тюрьмы обладали удивительным теплодинамическим свойством: они не удерживали тепло зимой и холод летом. То есть зимой, несмотря на толщину стен, было холодно, а летом, несмотря на ту же толщину стен, было жарко и душно.

Один из моих сокамерников по другой камере – 22–23, бывший полковник КГБ Сергей Степанович Конопацкий, посаженный своими за госхищение, удивлялся:

– Не понимаю, как это может быть, – бормотал озабоченный этой загадкой старый военный инженер и специалист по спецсвязи Конопацкий. – При такой толщине стен они должны удерживать тепло зимой и холод летом…

Должны. Но не удерживали. Есть много, друг Горацио, вещей…

Минут через тридцать после подъема контролеры открывали “кормушку”, и дежурный по камере – дежурили по очереди – ставил на нее пустой чайник, в который заливали горячий жидковатый чай. Дежурный тут же укутывал чайник телогрейкой или другой теплой одеждой, потому что чай должен был оставаться горячим до вечера.

Еще минут через двадцать становилось слышно, как по коридору катают железное – возят баланду. “Кормушку” снова открывали и выдавали сначала “пайку” – черный хлеб вторичной выпечки и сахар. Затем дежурный ставил на “кормушку” “шлёнки” – металлические миски, и в них – в зависимости от меню – накладывалась пшенка или перловка. Заключенным, которым полагалась диета, “пайка” выдавалась белым хлебом с кубиком сливочного масла. Считалось, что это поможет от всех болезней.

Относительно диеты помню, как больной хроническим нефритом Глоцер писал жалобы-прошения начальству тюрьмы с просьбой выдать ему больничное питание. На жалобы никто не отвечал, он продолжал писать, приводя все новые аргументы, пока начальник по режиму – “кум” – подполковник Бурдюков не пришел к нам в камеру однажды вечером.

Бурдюков был мужчина серьезный, заключенных искренне ненавидел и попал на свою должность случайно: он служил в Афганистане в войсках КГБ и потерял в устроенной моджахедами засаде бойцов. Человек он оказался обидчивый и сгоряча полностью расстрелял соседний кишлак, включая женщин и детей. К несчастью для Бурдюкова, один из руководителей афганских войск – союзников советской армии, доблестно исполняющей в Афганистане свой интернациональный долг, был из этого самого кишлака. Жалобы, недовольство, угрозы мести за убийство родных. Начальство, чтобы погасить накал страстей, пообещало афганским боевым друзьям достойно покарать Бурдюкова. Его отозвали с поля боя и назначили начальником по режиму в Лефортове. Считалось, что такому человеку можно доверить наблюдение за исполнением режима содержания заключенных.

Хочу сразу заметить, что эта информация, как и многие другие зэковские “базары”, была ничем не подтверждена: слухов самых-разных обо всем на свете по тюрьме ходило множество, и – повторенные многократно – они приобретали статус фактов. Хотя, признаться, от Бурдюкова можно было ожидать именно такого поведения: он был суров и этого не скрывал.

– Глоцер, в чем дело? – поинтересовался Бурдюков, потрясая стопкой написанных Юрой прошений. – Что тебе не нравится?

– Гражданин начальник, – бросился объяснять Глоцер. – Во-первых, спасибо, что зашли лично и проявили заботу. Во-вторых, хочу напомнить, что у меня хронический нефрит, о чем моя мама предоставила соответствующее медицинское заключение, а мне не выдают положенную диету. В-третьих, во мне метр девяносто пять роста, а после метра девяносто полагается второе одеяло, которое мне тоже не выдают. В-четвертых…

Про “в-четвертых” мы так и не узнали, потому что Бурдюков, утомившийся от перечисления глоцеровских несчастий, прервал его на полуслове:

– Гло-цер, – раздельно сказал Бурдюков, с чекистской прямотой глядя Юре в глаза, – за-пом-ни: у нас в Лефортове все хо-ро-шо.

К камере наступила тишина. Стало слышно, как в металлический поддон раковины у параши падают капли воды из текущего крана: кап… кап… кап…

– Гражданин начальник, – закивал Глоцер, – вы, конечно, правы: у вас в Лефортове все не так уж и плохо. Я бы даже сказал, – продолжал Глоцер, видно, полностью осознав свою удачу, что попал в такое хорошее место, – я бы даже сказал, что у вас в Лефоротово все очень хорошо. Да и вообще, если, конечно, разобраться, у вас в Лефортове все отлично! Я даже хотел об этом написать, – добавил Глоцер. – Вы не подскажите кому?

Бурдюков взглянул на Глоцера с интересом и покачал головой:

– Да, – сказал Бурдюков, – евреи все-таки очень сообразительный народ.

Позавтракав, напившись чаю и покурив, заключенные или снова ложились спать, или садились играть в домино. Я читал книги, выдаваемые по средам из тюремной библиотеки. Библиотека в Лефортове была прекрасная, собранная за многие годы заботливым тюремным начальством.

По вторникам заключенным раздавали списки книг и формы для их заказа. Они заполнялись, и – если книги были в наличии, а не на выдаче, – приносились в камеру на следующий день.

Формы раздавал и собирал контролер Володя, который по совместительству являлся парикмахером. На стрижку и бритье к нему нужно было записываться за несколько дней. Он был веселый и много с нами шутил, пока брил и стриг, никогда, впрочем, не переходя границу дозволенного тюремным уставом.

Вообще контролеры в Лефортове были вежливы и профессиональны: они приходили на работу, как другие люди приходили на завод, и отрабатывали свою смену, никогда не подвергая заключенных унижениям и издевательствам, которые я видел потом в других тюрьмах. За год с лишним, проведенный мною в Лефортове, я не помню ни одного скандала между контролерами и заключенными. Отношения были ровные, мы с ними много шутили, смеялись, и они, неукоснительно соблюдая правила содержания заключенных под стражей и не давая никаких поблажек, также шутили с нами, будто мы были коллегами. Каждый из нас выполнял свою работу: мы – сидели, они – охраняли. Потом я заметил, что многократно и подолгу сидевшие зэка вообще мало ругались с охраной: они понимали, что “вертухаи” выполняют свою работу и получают за это зарплату, и если те не беспредельничали, отношения устанавливались спокойные и без надрыва.

День в Лефортове, да и в других тюрьмах, определялся приемами пищи и выводом на прогулку. Выводили по камерам, так что в узком дворике-колодце было невозможно установить контакт с сидевшими в других камерах, как это бывало в уголовных тюрьмах. По настилу поверху ходил дежурный охранник, следя за тем, как мы гуляем по кругу или отжимаемся и приседаем, что делал я. Многие заключенные на прогулку не ходили, считая это ненужным баловством, и продолжали спать в камерах.

Володя Погосов на прогулку почти никогда не ходил. Он сидел в третий раз и считал, что свежий воздух портит здоровье. Вместо этого он бесконечно курил и смотрел в потолок, видя в сгущавшихся клубах дыма нечто, открытое лишь ему. Я посмотрел, как он курит одну за другой, и понял, что не хочу страдать от лишней зависимости: в тюрьме и так зависишь от других – когда покормят, когда выведут на прогулку, когда “дернут” на допрос. Зависеть еще и от курева я не хотел: а вдруг кончится, и что тогда делать? Выпрашивать у сокамерников? Зависимое положение делает человека слабым, решил я, и отдал Володе пачку “Явы” с оторванными фильтрами вечером первого же дня. С этого момента я больше не курил.

Время прогулки было незакрепленным: могли вывести сразу после завтрака, а могли и после обеда. Не знаю, от чего это зависело, полагаю, что от графика допросов, представляемого следственным отделом руководству тюрьмы каждый день. Часам к девяти утра (время мы угадывали, так как часов не было) охрана получала список вызываемых на допросы и решала, в каком порядке выводить камеры на положенную часовую прогулку.

Во время первой прогулки, на которую мы отправились с Юрой Глоцером, он, поравнявшись со мной во дворике, шепнул:

– Не лоханись: Погосов – “подсадка”.

И он выразительно постучал правым кулаком по левой ладони.

Я кивнул, хотя не сразу понял всю важность этой информации. Выходило, что я не только должен быть втройне осторожен в камере (мы и так не говорили ничего лишнего, полагая, что камеры прослушиваются), но и делать вид, что мне ничего об этом не известно, чтобы не создавать в камере напряженность: невозможно находиться в запертом маленьком помещении, вступив в конфликт с сокамерником. Это можно, и то нежелательно, в большой общей камере, как я выяснил позже, но в камере на троих…

Я просидел с Погосовым и Глоцером еще месяца два, пока меня не “дернули” в другую камеру. За это время я старался не подать вида, что знаю о Погосове важную деталь его тюремного статуса, потому что у меня не было никаких доказательств, кроме того, что, во-первых, Погосов никогда не рассказывал о своем деле и, во-вторых, по скупой полученной от него информации выходило, что он сидел в Лефортове уже больше двух лет. Следствие обычно не ведется так долго, и те, кто задерживались в Лефортове на такой срок, скорее всего, вступали со следствием в сделку, поставляя информацию о сокамерниках в обмен на проживание в комфортабельных лефортовских условиях вместо отправки в лагерь, где их ждала суровая (но, безусловно, заслуженная) советская лагерная действительность. Потом я встречал таких долгосидельцев в других камерах и научился их отличать.

Честно сказать, Погосов ничего не старался у меня выведать: выяснив, что я “иду” по 70-й, он периодически высмеивал диссидентов вообще, считая любые попытки изменить обстановку в стране нелепыми и ненужными. Достойным усилия Погосов считал только обретение личных возможностей, что, с его точки зрения, давали деньги. А заработать большие деньги в СССР честным образом он не мог, да и не пытался.

– Я по жизни жулик, – любил говорить Погосов. – Мне чужого не надо: я и на ворованном проживу.

Я благодарен ему за уроки тюремной жизни. То ли жалея меня, то ли втираясь в доверие, Погосов терпеливо объяснял мне сложную азбуку арестантской жизни: крышку “параши” нельзя открывать, когда на столе еда; если в новой камере или на этапе к тебе доебутся и спросят: “Слышь, земляк, давай поглядим, что ты там в “сидоре” принес”, нужно отвечать: “А ты туда клал чего – смотреть?”, показывая тем самым знакомство с тюремным кодексом, потому что твой вещмешок, “сидор”, – только твой. “Опущенники”, то есть изнасилованные в наказание за какие-то провинности или случайно попавшие на пидорский “развод” неопытные заключенные спят у “параши”, и ни в коем случае нельзя пить из их кружек и есть из их “шлёнок”, а то будешь считаться таким же, и прочее, и тому подобное.

Он рассказывал о “пидорских разводах”, предостерегая меня от беды:

– Приходит в “хату” такой сладкий, и ему говорят: “Вася, Петя, ну ты сразу видно – настоящий блатной. Иди к нам, почифирим”.

Вася-Петя, гордый вниманием и лаской опытных сидельцев, идет, и новые заботливые друзья продолжают:

– Подождем, пока заварится. Слышь, брат, а ты футбол любишь?

Вася-Петя, даже если не любит, клянется, что – окромя родной матери и воровской жизни – нет для него ничего ценнее футбола.

– Братва! – кричит кто-то из “разводящих”. – Я сразу “пробил”: он – нормальный пацан! Давай сыграем.

Васе-Пете объясняют, что тюремный футбол – это когда двум зэка завязывают глаза, и они должны языками катать по столу скатанный из хлебного мякиша шарик. Кто вслепую забьет, то есть закатит шарик в установленные из спичечных коробков или кружек ворота, выиграл. Парню завязывают глаза, и он, старательно высунув язык, ищет им мякишный шарик.

– Левее, левее! – советуют зрители.

А левее уже стоит один из пригревших его новых друзей с высунутым членом. И так пока бедный Вася-Петя его не лизнет, после чего он считается “помазанным” – “опущенным” гомосексуалистом.

Тут с него срывают повязку и начинают “прессовать”:

– Так ты, блядь, пидор, сука! Ты сосешь, блядь! Ну давай, быстро отсосал, пока ебло твое петушиное не разбили! Братва, да он петух, а хотел с нами чифирить! Дрочи жопу, хуесос!

Так жизнь Васи-Пети в тюрьме, а затем и на “зоне” определяется раз и навсегда: “петух”, то есть пассивный гомосексуалист. С этого момента он ест с “опущенниками”, спит у “параши”, а на этапе лежит под нижней полкой.

Я видел много таких “опущенников” по разным тюрьмам, и жизнь их была сродни аду.

Только жестче.