Бунт

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Отчего меня отправили на 32-й пост? Изолировать от других заключенных? Напугать? Показать, как плохо бывает? Не знаю. Какими бы соображениями ни руководствовались сотрудники режимной части администрации Свердловского изолятора № 1, я благодарен за этот опыт.

На 32-м посту сидели не люди, а их голоса. Мы знали друг друга по голосам и именам голосов – Захар, Серега, Палыч, Амирхан, другие. Я – по свойственной мне привычке домысливать жизнь – дописал голосам биографии и наделил их возрастом и внешностью: Серега стал лет тридцати высоким лысоватым правдоискателем, сиротой из детского дома и невинно осужденным, а Палыч – пожилым коренастым рецидивистом, убившим других арестантов во время лагерной разборки. Амирхан, понятное дело, был кавказским разбойником, одиночкой-индивидуалистом – Мцыри, Демон и прочие лермонтовские мятежные герои. А Захар – обыкновенным советским мужиком, спьяну убившим изменившую ему жену.

Ничто из этого, конечно, не являлось правдой: я понятия не имел, кто из них за что осужден, и ничего толком не знал об их прошлых жизнях. Они были голосами, звучавшими в общем пространстве 32-го поста – без плоти, без прошлого и без будущего. Они звучали здесь и сейчас, и вскорости им предстояло замолкнуть.

Бунт, положивший конец моему пребыванию на 32-м, начался после ужина. Утром в тот день меня вывели на прогулку на затянутую сверху высокой сеткой крышу корпуса, на которой был построен прогулочный дворик с цементными стенками и вышкой постового. Передо мной на прогулку вывели Антона – высокого, молчаливого мужика лет пятидесяти – единственного кроме меня выходившего на прогулку зэка и единственного, кого я видел вживую. Остальные сидели по камерам, отказываясь гулять, считая это лишней тратой сил и времени. А может, им просто надоела затянутая сеткой крыша, да и не хотелось расстраиваться от вида хмурого уральского сизого зимнего неба, под которым им скоро было не жить. Так или иначе, на прогулку со всего поста ходили Антон и я. И контролеры, нарушая инструкцию о содержании особо опасных заключенных, выводили нас поодиночке, но запускали гулять вместе: им было лень выгуливать зэка по одному, как положено. Потому что в тюрьме положенное – ебут. И не только зэка.

Гулять с Антоном было скучно: он молчал и на прогулке, и на посту, никогда не присоединяясь к беспрестанно звучавшим голосам арестантов. Только один раз за проведенные мною на посту две недели Серега и Амирхан упросили его спеть.

Сначала Антон отмалчивался, затем отнекивался, но в конце концов прокашлялся и запел старую зэковскую песню:

Заметает пургой паровоз,

В окнах блещет морозная плесень.

И порывистый ветер донес

Из вагона печальную песню…

И тут же голоса моих новых друзей вразнобой подхватили припев:

Не печалься, любимая,

За разлуку прости меня,

Я вернусь раньше времени,

Дорогая, клянусь.

Как бы ни был мой при?говор строг,

Я вернусь на любимый порог

И, тоскуя по дому родному,

Я в окно постучу.

Пел Антон глубоким баритоном – низко, богато, умело модулируя голосом. Он спел одну песню и начал было другую, но вдруг замолк, не окончив ее. И сколько мы его ни просили, сколько ни сулили ему курево и другой “подогрев”, Антон не отвечал на наши просьбы: молчал и все. Даже дежурный контролер упрашивал Антона допеть до конца, ну хоть одну, ан нет: мужик “ушел в отказ”. Жаль: он пел хорошо.

Помню, на той прогулке я решил его разговорить и спросил про кошку. Дело в том, что на 32-м посту по так никогда и не ставшей мне ясной причине некоторым арестантам разрешали держать кошек. Когда Захар из 6-й похвастался мне, что у него в камере живет котенок, я не поверил. Захар горячо заубеждал меня, что “в натуре” у него живет кошка, и долго описывал: окрас, шерстистость, какие-то чулочки на лапках. Другие голоса тут же присоединились к голосу Захара и подтвердили, что у Захара живет котенок по кличке Мишанька, как, впрочем, и у Палыча проживает старый черный с белым брюхом ленивый кот, и еще один – настоящий сибирский – у Антона. Вот про этого кота я и спросил: как, мол? Здоров ли? Ловит ли мышей?

Антон проворчал что-то неопределенное, кивнул пару раз головой и замолк. Я не отставал и спросил, почему у него имеется кот, а у других нет. Это, кстати, навсегда осталось для меня тайной: зэка на 32-м – поголовно все, кроме Амирхана, – любили кошек и подолгу расспрашивали Захара и Палыча о том, как себя ведут их коты, что едят, как они с ними играют. Эти рассказы о кошках – Бианки какой-то – занимали много места в зэковских разговорах на 32-м посту, но при этом отчего-то коты водились только у троих. Другие зэка иногда “арендовали” кошек у Захара и Палыча – на полдня за курево или чаек, потому что на более длительное время владельцы отказывались с ними расстаться. Конвой брал мзду за передачу животных в другую камеру и обратно, и ни у кого другого, кроме этих троих, своих питомцев не было.

Спросив Антона, я надеялся разрешить эту загадку, но тут дверь в прогулочный дворик открылась, контролер выкрикнул Антона – “Семенов, на выход!”, – и, пока я стоял лицом к шершавой цементной стене, положив на нее ладони, Антон подошел к решетке и, повернувшись спиной, просунул руки между прутьями, чтобы ему надели наручники. Решетку открыли и Антона спустили в камеру. Затем та же процедура повторилась со мной, и так я никогда не узнал, отчего не у всех зэка на 32-м проживали коты.

Перед ужином – как обычно – дежурившие контролеры сдали пост другой смене. Дежурили по трое: двое сидели у стола перед туннелем, соединявшим наш пост с другими корпусами, а один отшагивал по коридору, периодически заглядывая в “глазки” камер: не роют ли заключенные подземные ходы, не пробуют ли – из вредности – покончить с собой вместо того, чтобы терпеливо дождаться положенного им расстрела и тому подобное. Не знаю, чего “вертухаи” от нас ждали, но явно не ждали хорошего. И правильно.

Вечером, когда на посту начался бунт, дежурила “гнилая” смена. Я не сразу понял, что в ней “гнилого”, да никто и не брался объяснить, но эту смену зэка не любили, и, как выяснилось, за дело. До того вечера при мне никаких конфликтов с этой сменой у поста не было; всему, видать, свое время.

И время это пришло; все началось с просьбы Захара передать “хавку” для его котенка от Сереги. Зэка на 32-м обычно “подгоняли” котам “подогрев”, схоронив кусочки мяса из баланды или что-то вкусное из ларька, где раз в месяц можно было отовариться на три рубля (покупались обычно курево и карамель, но для котов закупалось печенье, которое размачивали в чае). Ничего крамольного или необычного в Захаровской просьбе не было, контролеры охотно передавали “подогрев” между заключенными на нашем посту, а для котов и подавно, и вообще дозволяли вольности, недоступные другим арестантам: люди-то все (кроме меня) сидели “под пулей”. В любой день придет отказ на “касатку” – и пиздец: выйдешь на волю “через трубу”.

Дежуривший в тот вечер контролер передавать кошачий “подогрев” отказался. Ну отказался и отказался – его право, но отказался не просто, а послав Захара на хуй. Так и сказал: “Иди на хуй со своей кошкой”. Может, было у него плохое настроение, может, что еще, но такие грубости на 32-м посту не терпелись: арестанты себя уважали, да и положение у них было особое, что – по невысказанному договору – признавалось обеими сторонами.

– Сам иди на хуй, тварь ментовск?я. Ты, небось, и так с хуев не слезаешь, пидор дырявый, – незлобно ответил Захар и, посчитав инцидент исчерпанным, сел играть с котенком на нары.

Контролер попался обидчивый: он открыл дверь захаровской камеры и, взяв с поста охраны швабру, начал избивать Захара палкой, просунув ее сквозь прутья решетки. Одиночки на 32-м были крошечные – деться некуда, и все попытки Захара укрыться или выдернуть швабру из цепких рук контролера ни к чему не привели: тот продолжал тыкать палкой, стараясь попасть Захару то в лицо, то в пах – куда побольнее. Я пытался посмотреть, что происходит, в щель, бегущую тонким прорезным квадратом вокруг “кормушки”, но было видно лишь какое-то мельтешение в плохо освещенном коридоре.

Спрятаться Захар не мог – некуда – и вскоре начал кричать – от боли и обиды:

– Братва! Беспредел, блядь! “Козел” этот в меня шваброй тыкает! В кровь избил!

Братва, понятное дело, отозвалась и принялась задавать вопросы: что “козел” делает, из-за чего конфликт и прочее. Больше всех волновался Серега, громко требуя от контролера прекратить беспредел.

Заключенные 32-го поста друг друга не видели и знали лишь по голосам. Мы сидели по одиночкам, и общение наше носило определенно виртуальный характер, но тем не менее мы являлись коллективом, где члены группы активно взаимодействуют друг с другом. И, как в каждом коллективе, на 32-м посту был свой лидер – Серега.

Кто он был? Сколько ему было лет? За что был приговорен к высшей мере? Не знаю, и теперь, верно, не узнаю уже никогда. Был он “положенец”, активист “черного хода”, живший “по понятиям” и ожидавший того же от остальных арестантов. Был он также любопытен, часами расспрашивал меня об укладе и быте заключенных в Лефортове, особенно интересуясь переменами при Андропове, пытаясь разобраться, лучше ли будет при новом “хозяине” жизнь для зэка. Непонятно, как в обществе, где никто ни от кого не зависел и никто ни в ком не нуждался, Серега стал лидером, но факт остается фактом: он им был. Должно быть, он им родился.

И сейчас наш лидер орал во весь голос:

– Захар! Захар! Прикройся бушлатом, брат! Палку у него выдерни!

Все, кроме Антона, активно участвовали в ситуации, подавая советы:

– Чайником “козлу” этому по еблу! Кипятком в глаза плесни!

– Одеялком закройся! Держись, братан!

– Начальник! Начальник! Захар, требуй начальника смены! Прокурора по надзору зови!

И тут – среди крика и ора 32-го поста – раздался истошный крик Захара:

– А, блядь! Падаль ебучая! Ты что наделал, урод!

Все замолчали – в момент.

Затем Серегин голос – с опаской, с осторожинкой:

– Захар, не молчи! Скажи, что “козел” этот сделал? Жив, братан?

И срывающийся в плач хрипловатый голос Захара:

– Убил, сука! Убил! Мишаньку моего убил!

Тишина. Тишина. И – словно по команде на счет “три” – пост взорвался: зэка принялись кричать – неразборчиво, страстно, рыча, как звери, а затем начали стучать по решеткам металлическими “шлёнками” и кружками:

– Бунт! Бунт! Бунт!

Среди этого воя только я один слышал, как в камере напротив навзрыд плакал Захар. Был он самый веселый и бесшабашный арестант на посту, нередко шутивший над своей участью, любивший поспекулировать, как его будут “исполнять”, а тут рыдал – не стесняясь, не стыдясь слез. Мне было слышно, как его продолжает бить контролер, приказывая замолчать, но Захар, судя по всему, больше не укрывался, хороня от ударов палкой лишь своего уже мертвого Мишаньку.

А пост наш тем временем поднимал бунт по тюрьме.

Напротив нашего поста с моей стороны располагался “строгач” – корпус строгого режима.

И зэка по моей стороне коридора, встав на нары, начали орать в окна, что были почти вровень с землей:

– Строгий! Строгий! Братишки, менты беспредельничают – забивают арестанта! Подымайсь, братва! Поддержи 32-й! Не продайте “вышкарей”!

Пост наш, понятное дело, был самый авторитетный в тюрьме: “вышкари”. Нас “подогревали” из “общака” как могли: в первый же мой день “баландёр” молча просунул мне в “кормушку” завернутую в газету порезанную колбасу и какие-то таблетки. Я не “сидел на колесах” и на следующей раздаче баланды отдал таблетки обратно, приложив пачку сигарет – раздать арестантам. А мне, как и всем на 32-м, регулярно продолжали поступать от “общака” конфеты, чай и курево.

А тут – “мусора прессуют вышкарей”! Люди и так “под пулей” сидят, им уважение положено, а их “мочат”, как “бакланов”-“малолеток”. Ясно, что такая беда, такая несправедливость не могла не найти отклик в сердцах заключенных строгого режима. И нашла.

По тюрьме побежала почта: “конегон” заработал, и по нему, как по телефонным проводам, полетели “малявы”: “Мусорской беспредел – менты вышкарей прессуют!” Зэка, встав “на решку” – прижавшись к решеткам окон, – взывали к солидарности: “Бунт! Бунт!”

Свердловка взвыла, и вот он – русский бунт, только в отличие от пушкинского определения в “Капитанской дочке” – осмысленный и беспощадный.

Зэка начали ломать и жечь тюрьму: мне потом рассказывали, что зэка на “строгаче” разломали сколоченные из досок столы, ломились в запертые двери, поджигали бумагу, матрасы, выбрасывая горящее тряпье из зарешеченных окон камер.

На наш пост – наконец! – прибежал начальник смены:

– В чем дело? Перестать шуметь! Прекратить немедленно!

Контролер, избивавший Захара, тут же пропал: подальше, с глаз долой. А Серега – от имени всего поста – потребовал он начальника смены дежурного прокурора по надзору и врачебное освидетельствование Захара.

– Захар, ты кровь не смывай, дождись экспертизы! – советовал опытный Палыч. – Начальник, ты должон экспертизу провести, “козел” этот ему лицо разбил! – авторитетно заявлял он, словно сам это видел.

Другие зэка на посту орали и стучали в решетки дверей, кричали в окна, продолжая разжигать страсти по тюрьме. Серега и Амирхан – два главных “авторитета” – просили арестантов успокоиться: “Не давайте ментам повода для беспредела”. Их не слушали и не слышали из-за общего гама. А корпус строгого режима, который “пробил” бунт по всей тюрьме, – и не мог их слышать. И пожар неповиновения, пожар восстания против ментовской несправедливости, близкий сердцу каждого заключенного, заполыхал по Свердловке: тюрьма “встала” на бунт.

У заключенных имеются три основных вида неповиновения режиму содержания: зэка могут “встать”, то есть начать бунтовать; могут “упасть”, то есть объявить голодовку; и могут “уйти в отрицалово”, то есть отказаться работать. А могут всего этого не делать и быть “терпилами”, то есть терпеть издевательства администрации исправительно-трудового учреждения.

“Терпил” на 32-м не было: не тот народ.

Я, охваченный общим волнением, тоже кричал что-то бессмысленное и жаркое в решетку окна своей камеры: “Братва, менты забивают! Поддержи 32-й!” – и тому подобное, а затем из солидарности несколько раз ударил алюминиевой кружкой по решетке.

Когда пришел начальник смены, я принялся звать его через дверь, пытаясь рассказать, как все было, поскольку я единственный со всего поста был свидетелем конфликта с самого начала. Начсмены подошел к двери моей камеры, открыл ее и приказал замолчать. Затем он ушел, и зэка 32-го продолжали требовать прокурора по надзору, колотя металлом по металлу.

Все напряжение, все ожидание неминуемой гибели, под которой они сидели, выплеснулось наконец наружу, и они требовали справедливости, если не для себя, то хотя бы для убитого котенка.

Топот, топот сапог в коридоре и стук по дверям камер, словно палкой бьют по железу.

Все замолчали разом.

Затем Палыч – в голос:

– Братишки, они “веселых ребят” вызвали! Держись, не поддавайся на провокации!

Я ничего не понял – какие “веселые ребята”? Единственные известные мне “веселые ребята” были герои одноименного советского фильма 30-х годов про то, как пастух Костя и домработница Анюта стали звездами советского джаза. Ассоциация явно неприменимая к нынешней ситуации.

Дверь камеры открылась, и через решетку я увидел, что у каждой камеры с обеих сторон – по двое – выстроились космические пришельцы: в мотоциклетных шлемах с непрозрачными забралами, с щитками на руках и белыми каучуковыми дубинками. На белой дубинке в руках одного из пришельцев, стоявших рядом с моей камерой, красной краской было четко написано: “Анальгин”.

– Начальник! Начальник! – обратился я к почти зеркальному забралу: – Там арестант избитый, доктора нужно!

Пришелец, не взглянув на меня, ударил дубинкой по решетке рядом с моим лицом. Я отскочил. Только тут я заметил, что пришельцы были одеты в солдатскую, а не в вэвэшную контролерскую форму, как были одеты сотрудники тюрьмы.

“Веселые ребята” – наконец дошло до меня. Спецназ Внутренних войск для усмирения бунтов в местах заключения. Эти не жалели никого.

Я слышал в Лефортове и на этапе истории, как спецназ ВВ забивал доведенных беспределом и нечеловеческим режимом содержания заключенных, “вставших” на бунт, причем часто насмерть. Я испугался – второй раз за отсидку после Института Сербского: они ж не будут разбираться, что я “иду” в ссылку, – откроют камеру и отхерачат дубинкой с милой надписью “Анальгин”. Напугать спецназовцев возмездием КГБ за смерть или увечья “комитетовского” зэка я не мог: они были не карьерные офицеры МВД, а солдаты-призывники, которые отслужат и уйдут домой. Им мои угрозы были по хую.

Веселье от восстания кончилось враз. Я забился к стене под окно на нары и принялся ждать.

Не хочется признаваться – стыдно, но врать нельзя: я ИСПУГАЛСЯ. Я сидел в дальнем углу нар и думал, как мне объяснить спецназовцам с дубинками, что я – не уголовник, а политический; что я не “вышкарь”, приговоренный к смертной казни, а “иду” в ссылку по этапу. До сих пор мне стыдно, что в тот момент опасности страх взял надо мной верх и я был готов отделиться от своих товарищей по 32-му посту, лишь бы спастись. Стыдно, что я искал слова, которые бы поставили меня в привилегированное положение; слова, которые в глазах спецназовцев сделали бы меня “другим”. Тем, кого нельзя забить дубинкой с надписью “Анальгин”.

Других можно бить, а меня нет. Противно вспоминать. До сих пор.

Мне не пришлось объяснять “веселым ребятам” основу своей привилегированности, но не потому, что я поборол страх, а потому что на пост пришел “кум” – начальник режима со своим уже знакомым мне заместителем – недругом диссидентов и горячим советским патриотом Петровым-Ивановым-Сидоровым.

“Кум” выслушал сбивчивый рассказ Захара о случившемся, ничего не сказал и пошел к камере, в которой сидел Серега.

“Кум” поставил ему как нашему лидеру ультиматум: прекратить бунт. Или его прекратит администрация. С помощью вызванного спецназа.

– Гражданин начальник, – ответил Серега, – нас пугать – пустое: мы свое отбоялись. Мы все одно “через трубу” скоро на волю пойдем. А пацаны эти, солдатики ваши, они ж отслужат и домой вернутся. Вы кого из них делаете? Зверей? Им же на “гражданку” идти – к матерям. Кем они домой придут? Как жить потом будут?

Пока я – народный заступник, правдолюбец и героический борец с властью – судорожно искал, как спасти себя, приговоренный к смертной казни матерый уголовник подумал о спецназовцах, которые, возможно, через пять минут забьют насмерть его и его товарищей. Подумал, какими людьми они вернутся со службы. Что из них после этого выйдет.

Я чуть не заплакал: так стыдно мне стало. И сейчас стыдно. И всегда будет стыдно.

Зэка на 32-м предъявили администрации встречный ультиматум: Захара должен освидетельствовать врач, результат медэкспертизы будет передан прокурору по надзору, избивший Захара контролер будет удален с нашего поста и наказан. “Кум” согласился на эти условия, но сказал, что не может обещать наказать контролера, если факт избиения не будет подтвержден свидетелями. Вероятно, он все же допускал возможность, что Захар – на манер гоголевской унтер-офицерской вдовы – избил себя сам непонятно как взявшейся у него в камере шваброй и затем убил своего котенка.

Поняв, что убивать нас пока не будут, я решился быть смелым:

– Гражданин начальник! – позвал я “кума”. – Я все видел и могу подтвердить.

“Кум” и “замкума” подошли к моей камере, рядом с которой, как у всех заключенных на 32-м посту, была прикреплена бумажка с моим именем, статьей и сроком. Бумажка была перечеркнута красной полосой, отмечавшей мой “особо опасный” статус: склонен к нападению на конвой.

Знакомый мне “замкума” что-то пошептал своему начальнику, вероятно, представив меня самым лестным образом, потому что “кум” строго спросил:

– Радзинский, ты чего – агитировать сюда приехал? Заключенных на бунт подбиваешь? Тебе одного срока мало? По 77-й прим соскучился? Так мы тебе быстро ее оформим!

Я опешил: это была реальная угроза.

Статья 77.1 – “Действия, дезорганизующие работу исправительно-трудовых учреждений” – предусматривала срок от трех до восьми лет по первой части. А ее вторая часть, применяемая к особо опасным рецидивистам или лицам, совершим тяжкие преступления (мой случай), тянула на наказание от восьми лет особо строгого режима до расстрела.

Не сладко.

– Гражданин начальник, – сказал я как можно спокойнее и вежливее, – я никого ни на что не подбиваю, но хотел бы засвидетельствовать показания Захара из 6-й камеры, поскольку моя камера, как видите, находится строго напротив 6-й, и я все видел.

– Ты чего “дурку гонишь”? Это ты через закрытую дверь все видел? – осведомился явно не питавший ко мне доверия проницательный Петров-Иванов-Сидоров. – Рентгеновское зрение, что ли?

– Гражданин начальник, – я продолжал обращаться исключительно к начальнику режима, – моя “кормушка” прилегает неплотно (что было правдой), и потому я хорошо видел весь инцидент с начала до конца (что было неправдой – да и хуй бы с ним). Я готов письменно изложить свои показания для передачи прокурору по надзору.

– Надо будет – изложишь, – закончил нашу беседу начрежима.

Он приказал отвести Захара для медицинского освидетельствования и удалился в сопровождении своего заместителя. Зэка, встав на нары, принялись кричать “строгачу” заканчивать бунт, а я, достав из рюкзака тетрадку и ручку, сел писать заявление прокурору по надзору, которое затем передал с дежурной по посту сменой.

Поздно ночью меня “выдернули” с вещами и снова повели по туннелю. Зэка на прощание пожелали мне удачи, гадая, уж не “дернули” ли меня на этап, и только пессимист Палыч мрачно предрекал мой скорый конец.

Я шел по плохо освещенному туннелю под тяжестью двух рюкзаков – по одному на каждом плече – и старался не поддаваться надежде, что меня ведут на этап. Я все-таки был преподавателем литературы и помнил слова Пушкина: надежда – вечная сестра несчастья. Особенно в мрачном подземелье.