Дорога дальняя

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Меня – ах, как бы разочаровался Палыч! – не расстреляли, а после долгого похода по коридорам и дворикам Свердловской тюрьмы посадили в одиночку в каком-то дальнем корпусе. Я устроился на новом месте и собрался лечь спать, когда над “парашей” в углу камеры раздался стук.

В Лефортове никто не перестукивался, понимая бесполезность этого занятия: стены двухметровой толщины – не достучишься. Кроме того, лефортовские контролеры несли службу строго и добросовестно, наблюдая за заключенными день и ночь.

А тут – простукивают, как в книжках про тюрьму! Как в романе “Граф Монте-Кристо”! Мое литературное сердце забилось, и я, подойдя к “параше”, приложил алюминиевую кружку к стене и тоже постучал по донышку.

Неожиданно до меня донесся гул голоса, исходящего, казалось, прямо из туалетного стульчака. Я открыл деревянную крышку “параши” и заглянул туда: никого. Так близко подносить лицо к “параше” шло вразрез с тюремными гигиеническими “понятиями”, но в камере, кроме меня, никого не было. А голос продолжал гудеть, хоть неразборчиво.

Снова стук: теперь под трубой “параши”. Я пригляделся и заметил, что один из кирпичей стены шевелится. Нагнувшись, я потащил его на себя и выдернул из стены. Заглянул в образовавшийся проем и увидел чей-то нос и губы.

– Земляк, – спросили губы, – куревом не богат?

Я достал из рюкзака пачку “Явы”, вытащил три сигареты и засунул их в дырку. Пальцы моего соседа вытянули сигареты, исчезнувшие из поля зрения, и в маленьком прямоугольном проеме снова появились нос и верхняя губа.

– Спасибо, зёма, – поблагодарил Нос и деловито осведомился: – У тебя инфильтрат или фиброза?

– Ты про что, брат? – не понял я. – Какой инфильтрат?

– Форма какая? – спросил Нос. – Инфильтрат или фиброза? Или у тебя уже открытый?

Я ничего не понимал: про что он? В чем честно и признался.

Нос, подивившись моему невежеству, пояснил, что я нахожусь в крыле для тубинфицированных. И что инфильтрат, фиброза и другие прелести являются стадиями туберкулеза. Я – на всякий случай отодвинувшись подальше от дырки – сообщил, что меня никто не диагностировал и что, надеюсь, туберкулеза у меня нет. Но имеется астма.

– Хуйня твоя астма, – вынес медзаключение доктор Нос. – Здесь тубики сидят. Чего тебя сюда “дернули”?

Я было начал рассказывать о бунте на 32-м посту, но Нос знал подробности лучше меня: тюремная почта работала исправно, и мой новый сосед поведал, как “строгач” разнес свои камеры, как они поддержали “вышкарный” пост и как пожгли “хаты”.

– Пацанов “козлы” “мусорски?е” дубинками отхуячили и в ШИЗО “закрыли”, – поделился Нос. – По пятнадцать суток, и пригрозили “через нулевку” еще на пятнадцать “закрыть”. Хуево, брат.

Официально администрация не имела права посадить зэка в карцер больше, чем на пятнадцать суток. Но администрация заботилась о том, чтобы заключенные встали на путь исправления, и справедливо считала, что для некоторых особо укоренившихся в своих пагубных заблуждениях зэка пятнадцать суток – срок для исправления недостаточный. Оттого в советских тюрьмах и зонах существовал хитрый трюк – “закрыть через нулевку”: заключенного после отбытия срока в ШИЗО сажали не в камеру, а в боксик – вроде как на время, где держали до конца смены, причем без кормежки, а потом объявляли еще один срок наказания в ШИЗО и отправляли в карцер. День в боксике считался нулевым, то есть администрация как бы ничего не нарушала и формально соблюдала правила содержания заключенных, продержав сутки зэка вне ШИЗО. На выдумки, видать, хитра не только голь.

Нос “чалился” по третьей “ходке”, шел он по статье 146 (2) – “Разбойное нападение” – и оказался словоохотливым и очень домовитым: он постоянно инструктировал меня, как что прятать от конвоя, как лучше варить чифирь и сушить “вторяк”. Было в нем что-то платонокаратаевское – хозяйственное, доброжелательное, кругленькое, но скорее всего я себе это додумал по склонности к литературным аллюзиям.

Платон Каратаев, однако, не грабил людей с нанесением тяжелых увечий.

Нос сидел один, поскольку его сокамерник умер неделю назад, а нового пока не подсадили. Он радостно сообщил, что ранее сидевший в моей одиночке зэка тоже три дня как умер.

– Не бойсь, – ободрил меня Нос. – Там “черти” дезинфекцию в “хате” провели.

“Черти” – тюремная масть; так называют заключенных, выполняющих грязную работу. Они живут в зоне с “мужиками”, то есть работающими, но не “ссучившимися” зэка. Блатные их не “прессуют”, но особым уважением “черти” не пользуются.

Нос оказался знаком с моей историей, принесенной в Свердловку нашим этапом в очень вольной интерпретации: по его рассказу выходило, что я избил на суде уже двух конвоиров, и мне ничего за это не было. Я честно попытался разубедить его и рассказал, как было на самом деле, но ему больше нравилась его версия событий.

– Понятное дело, – с завистью говорил Нос, – у тебя масть такая: ментов можешь пиздить.

Он был доволен тубкрылом: ему давали “диетку” – сорок граммов маргарина, белый хлеб и дополнительную горку сахара, меня же кормили “на общих”: не давали диету. Войдя в мое горестное положение, Нос предложил мне “замостырить на гной”, то есть распороть кожу на животе и положить туда нитку, до этого продернутую между зубов. Через три дня появится тяжелая гнойная рана, и меня должны будут оправить “на крест” – на больничку, где, конечно же, дадут “диетку”.

– На руке не “мостырь” – бесполезняк, – посоветовал опытный Нос. – Если на руке гнойник – хуй “диетку” получишь. А на брюхе – сразу молочко с маслом выпишут.

Я поблагодарил его за предложение, но вежливо отказался: я отъелся на 32-м посту и не страдал от скудной пищи, да и “общак” “подогревал” тубкрыло.

Сидели мы спокойно, без приключений, и я много спал.

Я просидел на тубкрыле три дня, и под вечер четвертого меня “дернули” на этап.

Снова орущий конвой, хрипящие от сорванного лая овчарки и сидящий на снегу этап, ожидающий погрузки.

Меня опять этапировали в “тройнике” – спецэтапом, и я не помню этого перегона совсем, потому что был он относительно коротким и ничем особенным не отметился в моей памяти: та же гнилая хамса и жидкий полутеплый чай, да стук колес “столыпина”, везущего зэка в их несветлое будущее.

Меня и еще человек пятьдесят заключенных “сняли“ с этапа в Тюмени, где я провел четыре дня в транзитном крыле тюменского изолятора № 1. Я сидел на “спецу” – в камере на восемь человек нас здесь сидело одиннадцать, – комфорт класса “люкс” по тюремным понятиям.

Тюменская тюрьма мне ничем особенным не запомнилась, кроме того, что я подрался с одним сокамерником, попытавшимся меня “прессануть”.

Не знаю, почему он думал, что ему это пройдет: может, был глуп, а может, верил стереотипам об интеллигентах. Я к тому времени интеллигентность оставил далеко позади и потому получилось, что получилось.

В тюрьме, кстати, я впервые заметил свою способность казаться, а не быть. Очевидно, театральные гены моих родителей сделали свое дело, и я – практически без усилий и сознательного размышления на эту тему – оказался способным к социальной мимикрии: с уголовниками я не только говорил на их языке, но и – почти искренне – болел их болью, а окажись я среди людей интеллигентных, мгновенно и легко снова превратился бы в мальчика из “среды творческой интеллигенции”, беседующего на правильные “сущностные” темы правильным литературным языком. Но превратился бы лишь внешне, на уровне кожи, а не кишок, потому что если б я действительно кем-то был – был, а не казался, – то превращаться в других, иных мне было бы много труднее.

Не свой среди чужих, которыми оказались все остальные. Казавшийся при этом вполне своим. Так и продолжаю казаться, оттого что быть никогда не получилось.

Я всю жизнь проказался кем-то другим – не собой: советским плейбоем, антисоветским диссидентом, политзэком, просто зэка на лесоповале. Никогда, впрочем, я не отождествлял себя полностью ни с одной из этих ролей. Позже, в эмиграции, я – на удивление успешно, несмотря на полное отсутствие интереса к профессии, – много лет казался инвестиционным банкиром, затем – медиамагнатом и руководителем крупной медийной компании, ничего не понимая ни в интернете, ни в телевидении. Так и шла моя жизнь, внешняя по отношению ко мне, жизнь – одежда в шкафу: надел, и стал другим.

Кем кажусь теперь? Для кого я играл и продолжаю играть эти роли? Театр одного актера. И, судя по всему, одного зрителя.

Тогда, в тюменской пересылке, я ни о чем таком не думал, а зайдя в “хату”, как и положено, выложил “на общак” две пачки сигарет и чай, оставшийся со свердловских “подогревов”. Зная, что “руль” – кто рулит в “хате” – всегда располагается в “козырном”, то есть в самом дальнем от “параши”, углу, я направился туда, представился и выложил дары. Они были приняты кивком головы.

По неопытности я просчитался: камера была транзитной, и потому в ней не могло быть явного “авторитета”. Мужик, занимавший “козырный” угол, занимал его, скорее всего, потому что задержался в “хате”, когда остальных “дернули” на этап, и быстро перебрался на лучшую “шконку”. Я этого не понял, и жизнь взялась объяснить мне мою ошибку.

Вечером того дня, после ужина, я пошел налить себе чаю: чайник только дали, и он был еще горячий, не остывший под телогрейкой, которой в камере обычно кутают чайники, стараясь подольше сохранить тепло.

Стоявший у “дубка” – прикрученного к полу стола с лавками – зэка лет сорока с трогательной наколкой “Опять тюрьма” поверх сердца и множеством наколотых на пальцах перстней и крестиков, свидетельствовавших о его долгой и трудной тюремной карьере, ухмыльнулся и громко сказал:

– Зём, у тебя по ходу курева до хуя. Поделись, браток.

– Поделился уже, – напомнил ему я и кивнул на “руля”, которому отдал сигареты и чай, справедливо ожидая от того поддержки и установления порядка во вверенном ему судьбой пространстве.

А “руль” молчал и глядел в сторону, явно не собираясь восстановить справедливость “по понятиям”.

– Так это ты с ним, – громко, на всю “хату” объявил мой собеседник, после чего я понял, что “руль” – вовсе не “руль”. – А меня “подогреть”?

Ситуация явно обострялась.

– А хули мне тебя “греть”? Ты мне что – отец родной? – осадил его я.

Этого мужик и ждал: он – ах, полна русская тюрьма Качаловыми и Смоктуновскими! – мгновенно взвинтил себя до состояния психической атаки и двинулся на меня, принявшись орать:

– Ты чего, пес, страх потерял? Ты как с вором говоришь? Неси, блядь, “сидор” свой поганый, сейчас поглядим чего ты там от братвы прячешь!

Я устал; хотел попить чаю – согреться – и лечь спать. Можно было, конечно, продолжать словесную дуэль и сказать что-нибудь тюремно-правильное типа: “А с каких таких хуев тебе в мой “сидор” смотреть? Ты туда клал чего?”, но у меня не было на это сил. Потому – не вполне осознавая, что делаю, – я поднял горячий чайник, ручку которого все еще сжимал, и ударил им любопытного, но плохо разбиравшегося в людях собеседника по голове.

Произошло это так быстро и неожиданно – в том числе для меня самого, что он не успел ни увернуться, ни защититься: просто сел от удара на пол, а затем повалился на бок, потеряв сознание. И слава богу, потому что пока он сидел, я ударил его второй раз, но, к счастью, не попал, поскольку как раз в этот момент он свалился на пол. А то – при ударе полным чайником по голове сверху – мог бы и убить.

“Хата” замерла; все враз замолчали. Я осмотрелся вокруг, готовый защищать себя, сжимая в руке старый побитый тюремный чайник, неожиданно ставший грозным оружием. Никто не сказал ни слова. Немая сцена, но не по Гоголю: занавес-то не опускают. Представление продолжается.

Для порядка и дабы придать своим действиям логическую последовательность я – несильно – ударил лежащего на полу мужика ногой в лицо. Он дернулся, но даже не застонал. Я поставил чайник на место и пошел к своей “шконке”, так и не попив чаю. Сел и стал ждать: я боялся ложиться спать, подозревая, что, очнувшись, мой оппонент может меня во сне “попис?ть” заточкой или проколоть шилом. И сокамерники будут так же молчать, делая вид, что ничего не произошло: “хата” была транзитная – все друг другу чужие, и никто ни за кого заступаться не станет.

Я также думал, что надо бы вызвать конвой и сообщить, что вот упал человек и ударился головой, нужно срочно к “лепиле”. С другой стороны, суетиться самому – проявлять слабость. А после произошедшего мне необходимо было казаться твердым, уверенным в правоте своих действий.

Тут открылась “кормушка”, и контролер поинтересовался, почему человек лежит на полу.

– Плохо стало, – веско сообщил ему молчавший до того “руль”, расплачиваясь со мной, должно быть, за курево и чаек. – Упал, головой о лавку стукнулся.

– “Колес”, что ли, наглотался? – предположил опытный контролер. – Или перечифирил? Мотор отказал?

Его это на самом деле не интересовало, он просто хотел “пробить”, имеются ли в “хате” покупатели на такой товар или “хата голая”, поскольку почти все охранники подторговывали наркотиками, спиртным и чаем. Тюрьма – место хлебное.

– Да нет, начальник, в натуре человеку плохо, – заговорила разом вся камера. – Врача надо, помрет – тебе же начальство пиздюлей выпишет.

“Кормушка” закрылась, и минут через пять в камеру пришел дежурный начальник смены. Убедившись, что лежавшего на полу не порезали свои, он вызвал конвой с носилками, и стонущего мужика утащили в санчасть.

Я лег спать. Через час мой оппонент вернулся, довольный, с выклянченным у “лепилы” эфедрином, который тут же разошелся по камере. Со мной он не разговаривал, но мстить не собирался. Остальные делали вид, что никакого инцидента не было, и ни разу не упомянули произошедшее.

Остальные три дня в тюменской тюрьме прошли спокойно и скучно: на прогулку выводили исправно, кормили плохо, но никто из администрации не объяснял мне, какой я изменник и предатель. В Тюмени на меня мало обращали внимание: я был “один из”, а не “тот самый”. И постепенно, впитав это отношение, как губка влагу, я превращался, а скорее, перевоплощался в одного из многих тысяч безымянных зэка, “шедших” этапом сквозь огромную сонную страну.

И снова “столыпин”: долгие простои на каких-то заснеженных пустых перегонах, томление от ожидания, пока поезд опять тронется, и задымленный воздух вагона.

Наконец мы прибыли на большую товарную станцию, где “столыпин” отогнали в дальний конец – для товарных вагонов. Здесь этап выгрузили и посадили на снег.

И по сидящим на снегу “пятерками” рядам черных бушлатов зашелестело страшное для любого советского зэка имя:

– Тобольск, тобольск, тобольск-тобольск, тобольсктобольсктобольск…