XII. Сорок лет спустя

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XII. Сорок лет спустя

Щуровский любил Лермонтова. Дирижер императорского театра, он принадлежал не богеме, а элите артистического мира, которая соприкасалась с правительственными кругами. Однако далекого от разливавшихся все шире мечтаний о политических изменениях артиста восхищала в поэзии Лермонтова не только философская глубина его поэтических раздумий, но активность протеста, непримиримость, неясные искания свободы. «Дух отрицания, дух сомнения», одинокий Ангел, восставший против небесного Владыки, сейчас облекался в формы жизненные. События первого марта в Петербурге, вознесшие на гребень дерзновения «Народную волю» и утопившие ее в крови на взлете борьбы с самодержавием, обострили восприятие богоборческой лермонтовской поэзии. И может быть потому в летний сезон этого бурного года Щуровский избрал для гастролей Кавказ, Пятигорск, где бывал прежде, и где повсюду мерещилась ему «тень поэта».

Шла сороковая годовщина со дня его гибели. Приехал сюда из Дерпта и профессор Висковатый, собиравший материал для первой научной биографии Лермонтова. Сейчас Щуровский поднимался к Елизаветинской галерее, где они с Висковатым условились встретиться.

В Пятигорске день приезжих начинался рано. Птичьи хоры возносили хвалу солнцу, едва озолотившему восток. Утро взлетало над Кавказом. На тропинке, по которой артист поднимался в гору, похрустывали под ногою мокрые от росы мелкие камешки. Тропинка вилась между виноградными лозами, подвешенными на специально прилаженных одинаковых деревянных стойках. От дорожки этой отходили боковые к обзорным площадкам Горячей горы и, поднимаясь с одной на другую, отрадно было любоваться просыпавшимся уютным нарядным городком. Он постепенно для идущего как бы возникал из ущелья, теряя клочья тумана. Это восходила роса с растений и влажных крыш, и горячие источники отдавали прохладе воздуха теплые свои испарения. Однако Щуровский не думал о пейзаже. Висковатый при их знакомстве прочитал ему некоторые, ранее не пропущенные цензурой, лермонтовские строки, и сейчас, стягивая узлом события давние и нынешние, Щуровский припоминал пророческое:

«Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пищей многих будет смерть и кровь…»

Грот Лермонтова, к которому он подходил, был уже отделен решеткой для защиты от любителей оставлять автографы на камне. Внутри были тесно размещены венки из искусственных или увядших живых цветов, сложенные здесь после гражданской панихиды по Лермонтову 15 июля. На концах шелковых дорогих лент можно было прочитать — кому и от кого подношение. А позади венков, обрамленная ими, темнела металлическая доска с отлитыми на ней скверными стихами доморощенного поэта Алексеева.

Возле грота господин, одетый солидно и мешковато, близоруко щурясь, пытался прочесть неясно видные строки стихотворения, становился так и эдак, записывая.

— Павел Александрович, — окликнул Щуровский Висковатого и, подойдя, вручил ему бумаги, свернутые трубочкой. — Вот, приготовил, как просили, местный «Листок для посетителей». Подобрал экземпляры с материалами о чествовании поэта. — Профессор благодарно схватил газетку и, аккуратно расправляя, начал укладывать в портфель. Он указал на доску в гроте:

— Помилуйте, что за стихи… Раешник какой-то…

Щуровский объяснил терпеливо:

— Здесь каждый поклонник Лермонтова радеет о сохранности его мест памятных… Посмотрели б на этот грот прежде. Уж давно молва связывала его с именем поэта, а здесь… Неопрятность, — знаете, разбитые стаканы на Елизаветинской галерее… Посетитель курортов, помещик Алексеев, лет пяток назад на собственные средства очистил грот, решеткой заделал и свои стихи в память скорбную Лермонтова на доске поставил. Стихи, как справедливо заметили, дурные, но кто ж Алексеева осудит…

— Погодите, — сказал Висковатый. — Я не совсем ясно представляю… Субсидирует казна эти памятные места?

— У казны на эти дела нет казны! — горько улыбнулся Щуровский. — Правительство, видите ли, сдает курорт арендатору, и до остального ему дела мало. Сейчас управители-коммерсанты понимать начинают, что имя Лермонтова может стать приманкой приезжим, стать местной достопримечательностью, что ли. Вот в этом году арендатор Вод Байков — предприимчивый, надо сказать, господин — согласился устроить торжество в сороковую годовщину со дня гибели поэта, чтобы более денег собрать для настоящего памятника ему. Но что у него было в голове — популяризация курорта или благоговение к памяти — кто разберет… Но чествование Лермонтова состоялось все-таки и было, я знаю, первой публичной гражданской панихидой по поэту.

— Слыхал я, что инициатором памятного дня были Вы?

— Трудно сказать, кто тут первый сказал «а». Как-то стихийно все возникло. Все годы любители поэзии, каждый в одиночку, разыскивали его домик, старожилов расспрашивали, путаясь в местных преданиях, посещали места, всей России известные из «Княжны Мери». Вздыхали. Давали, как видите, средства на отделку лермонтовских уголков. Все это были частные, одиночные деяния. И только этим летом, сорок лет спустя после гибели, в городе зашевелилась мысль общественная…

Он искоса взглянул на профессора. — Может быть, разбудили ее петербургские события, а может, нестерпимо стало равнодушие и забвение… Собралась на Кавказе группа артистов, чиновники местные просвещенные… Возмутительно, знаете, когда в «приюте его вдохновенья», как тут называют грот, — битые стаканы… И сборы для памятника ему решили умножить.

— Я вошел в распорядительный комитет вместе с сотрудником моим баритоном Хохловым Павлом Александровичем. Якобсон Густав Христофорович — вице-губернатор Терской области — возглавил наше своеобразное лермонтовское общество. Хлопотали и волновались много, зато теперь на душе светлей…

Они подошли к краю площадки, и Щуровский стал сверху указывать место, где проходило чествование.

— В 12 часов дня после первой публичной панихиды об упокоении его души, в соборе… — он прервал себя с возмущением: — это и в биографии стоило бы отметить! Ведь отказался, было, эта каналья поп Эрастов панихиду служить!

— Он и в 41 году отказался, — заметил Висковатый. — Дуэлянт, говорил, не должен быть отпеваем как помышлявший на убийство. Будто Лермонтов — убийца, а не убитый! Говорят, Столыпин и офицеры чуть ли не деньгами другого священника подкупали. А в церковных книгах, я сам видел, запись: «Погребение пето не было». Неужели Эрастов еще жив? — Он торопливо отметил у себя, как отыскать этого священника, современника и злейшего врага поэта.

— А не уместнее ли было панихиду отслужить на кладбище, над местом первоначального погребения? — спросил профессор.

— Его еще отыскать надобно, так же как и место дуэли. Искать теперь, пока старожилы помнят. Когда гроб вынули, чтобы увезти в Тарханы, говорят, могилу завалили и плиту надгробную в нее закопали. Для местных же чиновных почему-то важнее поскорее место дуэли отыскать да отметить, — он усмехнулся. — Факт убийства, быть может, выдвинутый событиями общественными, для них больнее, чем следы самого праха. — Щуровский продолжал рассказывать.

— Мы, устроители, телеграмму ставропольскому митрополиту Герману… и только с его благословения состоялась панихида. Из собора траурное шествие депутаций от местных учреждений и обществ с венками и пением «Вечной памяти» направились к дому, где жил в последние дни Михаил Юрьевич. Там прикрепили памятную доску, вы, конечно, видели, дешевенькую, временную пока — деньги на памятник ему берегли. Кстати, владелец дома уже саморучно ее перевесил со стены дома на ворота… Потом вот этой дорогой шествие поднялось сюда, — он указал на площадку Елизаветинской галереи, — и тут, возле бюста поэта, на декорированном постаменте, на виду у города, состоялась панихида гражданская. Рассказали, что знали о жизни поэта, о творчестве… В толпе — молчание благоговейное. Музиль читал стихи. Гимназисты тоже… Дамы плакали, конечно.

— А затем в гостинице «Минеральные воды», — вы ведь знаете: это ресторация, Лермонтовым описанная, — в гостинице, — Щуровский вздохнул сокрушенно, — неизбежный поминальный обед по подписке.

— Обед! — тоже вздохнул Висковатый.

— Поминальный. Но со «сдержанными возлияниями». Сами понимаете, жующие уста имя Лермонтова произносили не часто. Отдавши, так сказать, «кесарю — кесарево», снова обратились мы к пище духовной. — Он указал на башенки Михайловской галереи. — Там — концерт. Строго академический, его памяти. Все артисты, бывшие на водах, почли за честь. Очень жалели — певица Монталон уже уехала, хотя иностранка — но я уверен… Артист драматический Музиль — стихи Лермонтова… Так он никогда прежде не читал: по спине — дрожь. Гурьева «Сон» пела. Она, Хохлов и тифлисский певец Усатов — Даргомыжского «Ночевала тучка». Я с Евдокимовой бетховенским маршем похоронным «На смерть героя» начали концерт и закончили. Без призыва, публика вся встала в молчании. Мы волновались ужасно: впервые на публичном концерте его памяти! Вся выручка с концерта — на памятник ему. Артисты, разумеется, — безвозмездно.

— А вечером тут, — он обвел рукою пригорки, — иллюминация. Два оркестра. Народное гулянье. Без всяких эксцессов прошло. За весь день я не заметил ни одного простолюдина пьяного. Горцы джигитовку предлагали, да мы почли неудобным — день-то поминальный. Ну, а в киосках базар благотворительный — тоже на памятник. Вино там, чай, кофе, фотографии с его известных портретов для продажи, Ланге дал, Энгель — снимки его домика. Безвозмездно. Брелочки с его стихами тут изготовляют ювелиры и кустари — пожертвовали несколько коробок. Каждый что-то вложил…

— Вы, как организатор, довольны?

— Довольны мы тем, что чиновники почти не чинили препятствий, как им свойственно. Вот только Эрастов… каплю яда… А так все, включая простой народ, несмотря на минор даты, были приподняты… Все хочется этот поминальный день 15 июля назвать праздником.

— Пожалуй, это и был праздник общественного воскрешения памяти Лермонтова. Торжество поэзии бессмертной среди прозаических будней наших…

Они начали спускаться к Николаевскому цветнику. Висковатый, оглядывая окрестность, отмечал точность лермонтовского пейзажа и заметил, как любопытно задуман курортный городок в ущелье: при подъеме вынимается, будто из волшебной коробочки, при спуске — все уходит, точно обратно укладывается. Они остановились кинуть последний взор на зарумяненный утром, рельефно выступавший из далей снежный хребет.

— Гора из-за горы глядит, — сказал Висковатый. И прочитал:

Что на земле прекрасней пирамид

Природы, этих снежных гор?

Щуровскому же больше по сердцу была вторая половина четверостишия:

Не переменит их надменный вид

Ничто: ни слава царства, ни их позор…

Голубеющий Бештау напомнил строки:

Между Машуком и Бештау назад

Лет тридцать был аул…

— Его уж нет! — сказали они одновременно.

Так, со стихами Лермонтова на устах они миновали площадку, где под открытым небом, прямо на земле, стояли и лежали археологические памятники Кавказа. Рабочие обносили решеткою этот своеобразный музей на воздухе. Обогнув Николаевский вокзал, двое вошли в грот Дианы. В его полумраке сидели на каменной скамье старая дама в кружевной тальме и по-крестьянски повязанном платочке и господин в чесучовом костюме и дворянской фуражке, какие обычно носили помещики. Висковатый вдруг весело раскинул руки:

— Э, да на ловца сам зверь бежит! Эмилия Александровна, а я вас уже два дня застать не могу! — Поцеловав маленькую руку, он обернулся к спутнику: — Вы не знакомы? Позвольте представить: артист московского театра Щуровский Павел Андреевич, большой поклонник таланта Михаил Юрьича. Вот, обходим с ним лермонтовские памятные места, и всюду он из Лермонтова декламирует. Бештау увидит — «Аул Бастунджи» у него на устах… И удивлялись мы оба точности описаний и пророческому дару поэта. Прочтите-ка, Павел Андреич!

Щуровский произнес негромко:

— Ну что ж? Мне жизнь все как-то коротка.

И все боюсь, что не успею я

Свершить чего-то…

Лицо старой дамы сморщилось, будто для слез, будто недовольно, а Щуровский, поняв, что перед ним Эмилия Шан-Гирей, которую в былые времена называли Розой Кавказа, бережно и почтительно приложился к протянутой руке:

— Вы, кажется, родственница…

— По мужу. Муж мой Аким Павлович Шан-Гирей — кузен Мишеля. Троюродный. И друзьями они были. Только я Мишеля еще до замужества знала… Вот тут сейчас вспоминала я о бале… последнем бале Мишеля… Здесь, на площадке грота, офицеры… вскладчину… как раз перед гибелью Мишеля… Нынче скучно здесь, однако в его память сюда каждое утро прихожу… — Эмилия вытерла слезинку кружевным платочком и, спохватившись, представила вошедшим своего спутника. Помещик в чесучовом пророкотал, пожимая руки:

— Хастатов… Хастатов…

— А это — Висковатый Павел Александрович, первый биограф Лермонтова, — улыбнулась ему старушка. — Все ездит, все ищет материалы, людей, которые знали Мишеля. Только — ах, противный, — на празд… торжество в память поэта опоздал!

— Опоздал! — вздохнул профессор, виновато склоняя лысеющую голову перед дамой, и обратился к ее спутнику:

— Вы каких же Хастатовых? — мягко спросил он.

— Бабы Кати, что авангардной помещицей звали, внук. Только он Мишеля не знал, — самодовольно пропела Эмилия.

— Не знал-с, — сокрушенно выдохнул Хастатов.

— А я сейчас внизу под Эоловой арфой показывал место, где ваше горячеводское имение было, где маленький Лермонтов жил, когда приезжал сюда с бабушкой.

— Одни остатки усадьбы, одни, батенька, остатки-с! Я теперь в Шелкозаводске обитаю, в имении нашем. Подагру лечить приехал, у Шан-Гиреев остановился.

Щуровский неотрывно глядел на Эмилию: она видела Лермонтова. Теперь она — живой осколок его горестной судьбы. Помнит его голос, знает манеры. Эти старческие пальчики были прекрасны и так же легко ложились на ладонь язвительного офицера.

Прежде он воспринимал Лермонтова только через его творения. Их создатель мыслился нетелесно, гением идеальным. Этим летом в Пятигорске соприкосновение с остатками вещного, еще живущего мира, окружавшего поэта, пробудило подобие близости житейской. Он увидел, узнал человека, офицера Михаила Юрьевича, а сейчас еще и Мишеля, хрупкую жизнь которого так легко было украсить или измять и даже убрать вовсе. Вот таким Лермонтов всюду теперь виделся, но только поцеловавши узловатые пальчики, он ясно осознал это для него новое «чувство Лермонтова». Господи, ведь глаза, в которые он теперь смотрел, когда-то улыбались Мишелю!

Эмилия, конечно, узнала в Щуровском одного из организаторов июльского церемониала — все распорядители в тот день ходили с пышными кокардами из синих и белых лент на левой стороне груди. Она погрозила пальчиком Висковатому: «Вам, именно Вам, следовало бы увидеть наше торжество 15 июля. Как прекрасно было все организовано! В траурном шествии дамы несли венки, 27 депутаций и от каждой — венок. Самые красивые были от гвардейских офицеров, армянского общества и администрации города. Были депутаты из Петербурга, от Николаевского кавалерийского училища. Его начальник, полковник Бильдерлинг, прислал телеграмму, и это… как его, общество… ну… драматических писателей тоже — телеграмму. Подписал Аполлон Майков — Вы, конечно, знаете его чудные, чудные стихи.

— А туалеты дам!.. Знаете, это ведь, собственно, и не праздник был, а ну… вроде общественной панихиды. Мы посовещались: строго, но чтобы — elegante. Я глядеть не могла без слез на гирлянды и фонарики иллюминации: все представлялся мне наш молодой бал в этом гроте, последний Мишеля бал… За сорок лет со дня смерти такой истинно народный праздник был впервые!

Щуровский не выдержал:

— Сорок лет молчали, будто не было у нас Лермонтова.

Тут вмешался Хастатов:

— Помилуйте, как молчали?! Вот уж десять лет собирают в Пятигорске, именно в Пятигорске, деньги… народные деньги на памятник Лермонтову. В «Листке» идут объявления… Герсеванов и другие ученые лекции публичные читали. Сборы — на памятник…

Висковатый, усевшийся в сторонке, ближе к свету, и просматривавший газеты, принесенные Щуровским, сказал:

— В отчетах пишут, что 15 июля сумма сбора достигла 22 тысяч.

— За 10 лет — 20 тысяч Лермонтову! Не маловато ли?

Это была дерзость, и Эмилия скосила глаза на Щуровского: и пробормотала, что в ее киоске сумма была наивысшей: у современницы поэта, а нынче и у родственницы его, покупали особенно охотно. Щуровскому эта еще крепкая старая дама нравилась меньше и меньше. Он неотрывно наблюдал за нею.

— Нынче скучно здесь, — повторила она, меняя разговор, и подумала, что Щуровский «из семинаристов».

— Да, на Водах нынче не слишком людно, — заметил, астматически хрипя, помещик. — Я ожидал большей толкотни… Убытки-с! За лето всего восемнадцать ящиков моих коньяков с Шелковских заводов продано…

— Это «Райские слезки?!» — удивилась Эмилия. — Его так хорошо покупали в киосках в день памяти Мишеля. И на обед поминальный брали ящиками…

Астматический господин поморщился:

— Вы, дорогая, забываете: то был жертвенный коньяк. Вы продавали его в киосках с целью благотворительной, на памятник Лермонтову, но ведь я за него ни копейки не получил…

Эмилия подняла брови:

— Вы точно жалеете, точно упрекаете…

— Ну что Вы, что Вы, это я так… Мой долг… Родственный-с… А съезд на Воды невелик потому: в российских губерниях неурожай…

— А быть может, события петербургские…

Эмилия даже привстала от волнения:

— Конечно, когда прямо на улице злодеи убивают помазанника Божия, царя-освободителя, какие могут у порядочных людей быть курорты… Вся страна в трауре… Я, узнавши, несколько дней разговаривать не могла… — Заслезившиеся глаза снова были промокнуты кружевным комочком…

Висковатый приблизился с газетой: — Вот послушайте. — Среди множества объявлений — о сдаче комнат, о пикниках вскладчину, магазинных реклам — он отыскал статью с оценкой отшумевшего лермонтовского дня.

— «Пятигорск и случайно собравшиеся в нем представители всей России, весь день посвятили чествованию одного из тех талантов, которыми гордится нация, и которые свидетельствуют о степени ее развития…»

Эмилия хорошо знавшая эту статью, беззвучно шевеля губами, с упоением повторяла за Висковатым текст: «нация… степени развития…»

— «Отдание должного должному, воздание подобающей части по заслугам… свидетельствующее о нравственной возвышенности народа…»

«Народа»… — прошелестели увядшие уста..

— Чиновник писал, — с усмешкой сказал Висковатый. — Однако тепло. «Желательно, чтобы даже после постановки памятника, высочайше разрешенного, — Эмилия вздохнула: разрешивший уже не существовал, — празднество это было ежегодно, — читающий повторил: ежегодно! — источником добрых дел, в память человека, который воспел наши горы, первый познакомил Россию с прелестями Кавказа…»

— Ежегодно отмечать день Лермонтова предполагается. А? — Он восхищенно обвел глазами слушателей. — Родственникам, постоянно здесь живущим, и подхватить бы такую инициативу. А?

— Родственникам неудобно, — жеманно потупилась Эмилия. Хастатов, дыша с натугой, повторил: — «Неудобно-с».

— Ведь, весь тот день был нами… городом Мишелю отдан… — прощебетала старая дама.

«Не маловато ли, за сорок лет один-единственный денек», — снова едко подумал Щуровский, но вслух произнести такую неучтивость уже не решился. Он все внимательнее присматривался к увядшей «Розе Кавказа», как некогда называли ее пятигорские офицеры.

Висковатый обратился с расспросами к Хастатову. Тот отвечал, хрипя, вытирая пот со лба, полный важного сознания, что «работает для истории».

— Вам, вероятно, говорили у Шангиреев, что нынче в Пятигорске назначена комиссия, чтобы определить точное место дуэли Михаила Юрьевича с Мартыновым. Место это неизвестно никому из тех, с кем я говорил, не знаете ли вы…

Щуровский, оторвавшись на минуту от разговора с Эмилией, которая повторяла ему рассказ о бале, молодо и горячо воскликнул:

— Позор это, позор, господа! Сорок лет прошло, и удивительное молчание царит об обстоятельствах этой гнусной дуэли! Место ее позабыли, и все, связанное с Лермонтовым, чем дальше, тем более забывается. Надо все, господа, сделать, чтобы установить, пока еще есть свидетели живые, место, где его священная для России кровь пролилась!

Эмилия слегка покраснела и, помолчав, произнесла:

— Никто, никто место это не найдет нынче. Изменилось все тут. Леса вырубили. Аким Павлович, муж мой, искал то место, кажется, молодым еще, да позабыл. Где-то у Перкальской скалы была дуэль. Где уж отыскать! Я там и не была в те времена.

Щуровский посмотрел на Хастатова. Тот прохрипел:

— «Не знаю, сам не бывал-с», — но вдруг хлопнул себя рукою по лбу: «Позвольте, господа! Ежели комиссия место ищет, так я знаю, кто это место помнить может. Был у нас дворовый человек Евграф Чалов, конюший наш. Он дуэлянтам коней давал и жив еще. Приходил ко мне недавно, сливы приносил из собственного саду. Надобно его отыскать!»

Висковатый торопливо записал в книжечку имя и приметы бывшего крепостного.

Щуровский, торопясь исправить возникшую было неловкость от своего восклицания, снова любезно обратился к Эмилии:

— В вашем доме, сударыня, слышал я, и состоялся роковой вызов? — осторожно спросил он.

— У нас, как же, у нас, — снова защебетала старушка. — Я уже в печати об этом рассказывала. Ну, а вам, коли вы Мишеля поклонник, еще расскажу.

Где-то вдали заиграл на скрипице и запел слепой нищий: — «Что же мне так больно и так трудно», — зазвенело в гроте. Эмилия точно от назойливой мухи отмахнулась от занесенной ветром мелодии и привычно, по былой моде жеманясь, начала рассказ об «ужасных, ужасных» июльских днях 41 года.

13 июля вечером у них в гостиной танцевали. Она дулась на Лермонтова за то, что он ее дразнил. На морщинистом личике вспыхнул какой-то недобрый свет.

— Да он и всех дразнил постоянно… Вдруг он говорит: «М-зелль Эмили, прошу вас, один тур вальса, последний раз в жизни!» — Ну, коли последний, говорю, так пойдемте!

Речь Эмилии, по-старинному изящная и легкая, уже окаменевшая в привычных, не раз повторяемых штампах рассказа о ссоре в их гостиной, лилась как ручей:

— … Потом на крыльце нашего дома Мартынов его и вызвал.

Щуровский закрыл глаза. Тень Лермонтова снова встала перед ним. И он понял, почему его раздражала Эмилия. Он понял язвительного юношу, неудачи его последних месяцев, ожидание пули на кавказских редутах, его горечь и духовное одиночество среди толпы ничтожных Голицыных, Трубецких, Мартыновых, таких вот… Вот такие, как она, убивали Лермонтова. Убивали ежедневно пустой манерной болтовнёю, чванством, равнодушием к добру и злу… А потом среди них нашелся и меткий стрелок…

Теперь светские интонации бывшей провинциальной светской львицы показались ему неприятными и чем-то враждебными Лермонтову. А она с теми же вздохами, с какими рассказывала о бале, закатывая глаза и вставляя по привычке французские слова и фразы в свое торопливое бормотанье, продолжала:

— …Вбегает полковник Зельмиц. Волоса растрепаны, лицо испуганное, кричит: «Наповал! Один наповал, другой на гауптвахте! Лермонтов на дуэли убит». Ну, тут переполох! Мы все в бальном… С матушкой истерика. Она очень любила Мишеля…

— Вы ничего о предстоящей дуэли не знали? — осторожно спросил Висковатый.

Будто не услышав вопроса, Эмилия продолжала говорить, волнуясь.

К гроту подошли еще несколько человек и, стоя поодаль, прислушивались к рассказу. Это ей льстило. Луч чужой великой славы поэта в это лето озарил и ее, безвестную Эмилию Шан-Гирей, урожденную Клингенберг, падчерицу генерала Верзилина. Сейчас она забыла, как повторяла злобные сплетни светских пошляков о «невыносимом нраве» поэта, всегда называла его несносным, как боялась его острого языка. Она и о дуэли знала, но никому, даже матери, не сказала об этом, чтобы не подняли шум заранее, не остановили, надеясь, в тайной злобе, что Мартынов, наконец, проучит «несносного болтуна». Ей казалось тогда, что до Лермонтова дошли слухи об ее скандальном романе с Барятинским. Ах, она так боялась этих слухов! Однажды, играя крохотным кинжалом, Мишель шутливо заметил: «Этим ножом, вероятно, очень удобно убивать детей». И ей показалось тогда, что при этом он по особенному взглянул на нее. Как она хотела тогда, чтоб несносный болтун исчез! Но теперь это все забылось. Она с упоением брала на себя часть его славы, она называла его «наш Мишель», «наш незабвенный поэт». Ей посчастливилось дожить, она была той нитью, что связывала нынешнее с тогдашним, она его видела, знала о нем больше, чем собравшиеся здесь…

— Говорили, потом, — дребезжал ее голос, — Лермонтов предупредил секундантов Мартынова, что не будет стрелять в приятеля, а те не остановили дуэль. Мартынов и убил Мишеля…

Звуки скрипки нищего умолкли. В гроте была тишина. Висковатый слушал, не записывая: все это он уже слышал от нее.

— Боже мой, как легко, как просто она об этом ужасе рассказывает, так же, как о и балах, — думал Щуровский. — Вот что такое светская женщина! Россия потеряла Лермонтова, а ей что? Что ей слава и гордость России!

— …Пушкин Лев сказал тогда, что дуэль бьша против всех правил, и ежели бы не мальчишки секунданты были, дуэль не состоялась бы…

«Дуэль не состоялась бы…» — слышал Щуровский. Если б его тогда не убили! Ведь могло же быть: уцелев от чеченских пуль, сидел бы он сейчас в этом самом гроте на месте вот этой болтуньи, седой, умудренный годами, но едва ли остепенившийся, маленький и сутулый. Это было, как воскрешение из мертвых, мгновенно пережитое пылким воображением артиста…

…Лермонтов Михаил Юрьевич вошел в грот, худощавый, сутулый и маленький. Странно было видеть его стариком, в штатском, хотя и в старческом облике сохранилась осанка бывшего военного; какая-то вышколенная лихость осталась в быстрых движениях. Он был без картуза, и голова его, облысевшая со лба, с боковыми зачесами совсем поседелых реденьких волос, выделялась в полумраке грота. Большие, когда-то яркие глаза уже потускнели, окруженные коричневыми тенями. Однако взор их был изучающим, пристальным. Он присел напротив и сбоку, округлив по-птичьи глаза, посмотрел на стариков. Подергал плечом, усмехнулся тому, как постарела «Роза Кавказа», достал из кармана только что полученное письмо и, разорвав сухими стариковскими пальцами конверт, углубился в чтение.

Вести были нерадостные, и плечо его дергалось снова и снова. Писал ему Салтыков-Щедрин, по обычаю своему пересыпая речь непристойнейшими словами — так мужчина пишет другу — мужчине, — что цензура опять искалечила его новый роман, что после первого марта все идут аресты и казни, сосланы общие друзья, запретили служить публичные панихиды по Достоевскому, Некрасову, о Чернышевском по-старому нет вестей. Под угрозой журнальное их дело. Что Тургенев окончательно засел в своем Буживале и пишет, говорят, «Стихотворения в прозе», а Толстой трудится над «Исповедью». Кому это надобно? Нужен как никогда «железный стих, облитый горечью и властью», но оскудевает направление, к которому оба они принадлежат. И ничего ему, Лермонтову, отсиживаться на Водах: ну кто излечивал рюматизмы да печени в наши преклонные годы? До этого ли нынче! Пора возвращаться в Петербург к беспокойному писательскому ремеслу. И, читая такое письмо, Лермонтов стал сердит и рукою тронул больную печень, и заметил Щуровский желтоватый оттенок его глазного белка…

Видение было так явственно, так зримо, что артист больше не хотел смотреть на Эмилию. А они теперь говорили о Мартынове. Висковатый сообщил, что тот умер только шесть лет назад, что по требованию интеллигентной общественности готовил какие-то воспоминания о Лермонтове и дуэли, но за всю свою долгую жизнь так и не смог их закончить. Да и как ему было оправдаться! Эмилия же вспоминала, как после недельного следствия о дуэли Мартынов их посещал ежедневно, как они, сестры Верзилины, щадя его, избегали при нем произносить имя Лермонтова, и только мать их не выходила в гостиную, когда там был романтический убийца поэта. И под журчанье старческих речей Щуровский думал: как могла она, эта женщина, которая теперь с замиранием в голосе говорит о «нашем Мишеле», как могла она принимать у себя щеголеватого убийцу, щадить его совесть, подавать ему руку и, быть может, боясь стародевичества, кокетничать с ним! Как могла?!

Не дослушав и ни с кем не простившись, Щуровский вышел из полутемного грота. От скользящих узоров листвы и света гравий на парковых дорожках будто шевелился. Уже припекало. Тени утра исчезли. Бескрасочно светлые массивные солнечные плиты лежали на возвышениях окрестных гор. Курортный городок кипел повседневностью: возле Николаевских ванн сновали разодетые господа, громко расхваливали товар разносчики фруктов и каймака, где-то оглушительно охал ишачок.

Щуровский уходил от грота и читал шепотом:

…Есть время — леденеет быстрый ум;

Есть сумерки души, когда предмет

Желаний мрачен: усыпленье дум;

Меж радостью и горем полусвет…

* * *

Возле здания городской управы стояли фаэтоны, экипажи разных фасонов. На щегольских беговых дорожках подкатил тучный барин в черном сюртуке матового сукна и, не торопясь, разглаживая шелковистые усы, поднялся по ступеням.

— А, господин Байков! Ждем, ждем. Все уже в сборе, — встретил его Висковатый, и они прошли в маленький зал с огромной иконой в серебряном окладе. Там уже стоял накрытый зеленым сукном стол, придвинутый к новенькому портрету Александра III, расставлены были рядами стулья, а в стороне, на мольберте, задрапированным черным крепом, скромно притаился небольшой литографский портрет Лермонтова в темной рамочке.

— Вице-губернатор из Владикавказа должен приехать. Подождем его и начнем, — сказал городской голова Карпов, председатель комиссии.

В том году, когда Лермонтов погиб, Карпов был еще писарем в Пятигорской комендатуре, хотя уже содержал гостиницу в Железноводске. Через его руки в 41 году прошли иные бумаги, но когда к нему обратился за сведениями Висковатый, оказалось, что он тогда «не любопытствовал и многое начисто забыл». Постепенно Кирилл Иванович подымался, стал крупным домовладельцем, почетным гражданином города. Как хорошо бы оставить имя свое на страницах лермонтовской биографии! Эх, запомни он поточнее, был бы сейчас главным лицом! Врать же он не смел: понимал, что тут потребуется точность. Он обвел глазами сидящих.

Среди визиток, чиновничьих и военных мундиров, светлых летних тужурок серым пятном выделялась фигура низенького морщинистого старика-мещанина, в новом не по голове картузе, жилетке и стареньком пиджаке, какие носили лет тридцать назад. Он непрерывно шевелился, вытирая потеющее лицо дурно выстиранной розовой тряпицей, томился и явно робел в обществе приятно пахнущих господ. Другой, крупный, старик истово и чинно сидел под иконой, в углу, одетый в извозчичью поддевку. Совсем седые волосы, смазанные лампадным маслом, были расчесаны по-русски на прямой пробор, но весь облик с хрящеватым носом и круглыми, когда-то диковато-озорными глазами напоминал усталого и больного орла. На стариков никто не обращал внимания, точно их тут не было. В заднем ряду кресел усаживались Щуровский, молоденький местный фотограф Раев, мелькнуло несколько студенческих мундиров. Эмилия Шан-Гирей, сияющая и помолодевшая, в амазонке и маленьком беретике с пером, окруженная членами комиссии, сидела рядом с Висковатым и говорила, говорила без умолку:

— Уж не раз, даже в печати, опровергала я мнение, что дуэль была из-за меня и что княжна Мери — это я. С Михаилом Юрьевичем я хорошо познакомилась-то лишь в последнее лето, когда «Герой нашего времени» был уже напечатан. Так что эти разговоры — вздор, вздор! А вот кто изображен Грушницким, я знаю. Это офицер Колюбакин. Читая роман, мы все повторяли: «Ах, да это Колюбакин, позер Колюбакин». Кстати, Мартынов тоже отчасти такой был. А доктор Вернер — это же Майер, хромой лекарь Майер…

Висковатый из портфеля, с которым не расставался, достал небольшой листок. На нем было нарисовано в профиль некрасивое лицо с толстыми губами и огромным лбом.

— Вот отыскал я его автопортрет. Узнаете? — он протянул листок Эмилии.

Все столпились, разглядывая портрет. Подошел и Щуровский.

— Ну да, это он! — обрадовалась Эмилия. — Умная и злая уродина!

Щуровский негромко сказал знакомому голубоглазому студенту:

— Уж этот-то Лермонтову был по душе, по уму. Тоже цену светской знати понимал. — Он еще понизил голос: — Майер-то и знакомил здесь поэта с декабристами, которые тут в солдатах служили. Говорят, его самого за связь с ними высылали из Пятигорска.

Уважительно помолчав, студент кивнул на неподвижно и одиноко сидевших мещан:

— А эти здесь почему?

— Бывшие дворовые помещиков здешних. Они место дуэли помнят, — отвечал Щуровский и прибавил со злобой: — Просвещенные господа, родственники даже, сорок лет ахали, ужасались, а никто, никто по свежим следам не отметил место, где Лермонтов погиб, не побывали там ни разу. А теперь вот обращаемся к людям из неграмотного народа нашего, может быть, только они и помнят, где был убит «стихотворец» Лермонтов.

Студент нахмурился:

— Обстоятельства дуэли темны. Вы не находите? Слухи разные ходят…

— Нехорошие слухи. И Висковатый нынче полной истины дознаться не может, как это дуэль происходила. Поздно спохватились. Кто умер, кто позабыл за старостью, а кто, может быть, и знает (он покосился на Эмилию) больше других, да за болтовней и щебетаньем светским прячется.

— Может быть, потомки… Бумаги отыщут… — неуверенно сказал студент.

— Потомки… Им еще трудней придется. Ведь вот сорок лет прошло, стихи Лермонтова в школах учат, а полной, научной биографии его еще никто не собрал; сколько стихов его погибло! Великая заслуга профессора Висковатого, что начал писать первую биографию по документам да живым свидетельствам. А слухи и воспоминания — зыбкая вещь. Сказал мне профессор, что бабушка Михаила Юрьевича раздавала его бумаги, тяжела ей была такая об нем память. Много сохранил Аким Шан-Гирей, спасибо ему… да он, будто, кое-что и сжег, что, по его мнению, было дурно. — Студент едко усмехнулся:

— Аким Шан-Гирей судил, что дурно, что хорошо, по его смыслу.

Позвякивая и сверкая кавказскими украшениями белой черкески, вошел, наконец, вице-губернатор Терской области, надменный и чопорный Якобсон и, кивнув собранию, сразу прошел к столу.

Карпов встал:

— Позволю напомнить вам, господа, о задаче, которую поставила собранная нами комиссия. В ее состав пригласили мы уважаемого профессора Висковатого, знатока жизни Михаила Юрьевича Лермонтова. Управляющий Кавказскими Водами господин Байков, большой почитатель великого нашего поэта, вошел к нам с ходатайством в сороковую годовщину гибели, которую в этом году мы так хорошо отметили — в первый раз, — воздвигнуть своим иждивением памятник в виде креста на месте дуэли, где пролилась, так сказать, священная для всей России… — он поправился: — мыслящей России, кровь. Тут выяснилось, господа, что точное место дуэли, можно сказать, и неизвестно. Называют поляну у Перкальской скалы под Машуком, а точно указать место не могут. Лесник Перкальский, живущий в караулке с той поры, показывал публике место возле скалы, получал чаевые. Когда караулку перенесли, он стал из корысти и по старческой слабости показывать другое место, поблизости новой караулки, где жил. Все запуталось за десятилетия.

— И вот, здешний помещик, владелец Шелкозаводска Хастатов отыскал простых людей, невольных участников дуэли, кои могут место сие уточнить. Мы их показания занесем в протокол и, ежели показания сойдутся, отныне указанную ими поляну будем считать местом дуэли поэта и там сделаем памятник, предлагаемый господином Байковым.

В зале становилось душно. Кто-то распахнул окно, и в комнату вошел ветерок, теплый и ласковый, зашевелил бумаги, прошелся по волосам сидящих. Стал отчетливей городской шумок, главным звуком которого было краканье копыт по булыжной мостовой.

— Евграф Чалов, — громко позвал Карпов. К столу засеменил маленький старик, сдернул картуз, поклонился, робея, собранию, и отдельный поклон отвесил в сторону Хастатова. Его бегающий взгляд опасливо и недоверчиво остановился на руке писаря, которая изготовилась писать протокол.

— Сколько тебе лет, дедушка? — спросил Якобсон, любопытно взглянув на хилую фигурку.

— Семьдесят второй годок с Благовещенья пошел, ваше благородие, — почтительно вытянулся старик.

— О Лермонтове слыхал?

— А как не слыхал! — оживился старик. — Его да Пушкина, почитай, вся Расея теперича знает. Он моих помещиков Хастатовых сродственник был. И Аким Палычу Шангирею, вроде, братеник. Я его хорошо помню, Михайло-то Юрьича. Бывалоча… Его, почитай, на моих глазах и убили тута, в Пятигорском.

К старику обратился Висковатый:

— Я, голубчик, жизнь Михайла Юрьича описываю. Мне все интересно, что вы о нем знаете. А сейчас, нам, дедушка, важно, чтоб рассказали, что помните о дуэли, да ее место указали. Больше нам от вас ничего не нужно, — добавил он, заметив, что старик забеспокоился.

Помолчав и помявшись, Чалов заговорил:

— Что помню, в точности расскажу… Держал я в те поры от себя конный двор возле господской усадьбы. Лошадей моих господа ахвицера часто напрокат брали. Прокатиться, значит, для манежу. Так вот, летом, помню, было. Два барина: один — ахвицер, Столыпин Алексей Аркадьич, тоже Михаил Юрьичу сродственник, а другой, кажись, в штатском, Васильчиков, князь, их сиятельство. Об вторую половину дня, будто, было это… Наняли у меня двух коней, ехать им в Шотландку надобно. Тогда колонию Каррас так называли. И мне приказали с ими ехать, коней, будто, им подержать надобно. В Шотландке была кофейня Рошке — немца-колониста. Возле кофейни к ним еще офицера пристали, и Михаил Юрьич был. Поехали мы все вместях к Машухе, влево свернули и спешилися все.

Байков нетерпеливо спросил:

— Далеко ли место, где спешились?

— За кладбищем, в сгиб Машука, версты две с половиной отсюда. Невдалечь Волчьей балки. Да я то место вам потом покажу!.. Спешилися они все, поставили меня за кустами коней стеречь. А сами по-за кусты на полянку возле Перхальской скалы ушли. Ну, хожу, вожу лошадей, чтоб остыли. Вечереет уже. Гроза собирается. Молоньи небо так и полосуют… Слышу выстрел. Крики… Заплакал громко кто-то, должно, Столыпин Алексей Аркадьич. «Убит, кричит, убит!» Тут понял я, что был между ими дуель этот самый.

— Один был выстрел? — с места спросил Щуровский.

— Кажись, один. Прогремело… — старик задумался на мгновенье.

— Испугался я. Поглядел из-за кустов. А! Вижу, Михайло-то Юрьич, батюшка наш, лежит навзничь и трава возле него кровью обрызгана. А дожж уже крупными каплями вокруг шумит… Подбежали ко мне Столыпин, заплаканный весь, губы, руки трясутся, и Васильчиков — князь, пали на коней, и мы трое в город уже под ливнем в темноте поскакали наметом. Они между собой по французскому, должно, что-то говорили, мне непонятное. Возле дома, где Михаил Юрьич жил, они меня с конями домой отпустили. Больше ничего не знаю.

Все слушали, затаив дыхание. Только ветерок шевелил бумаги, да иногда в окно доносился цокот копыт по булыжникам. Карпов, волнуясь, дергал себя за галстук. Эмилия, не отрываясь, разглядывала старика в лорнет. Щуровский, не выдержав, громко и строго спросил с места:

— Выходит, Столыпин — друг и родственник Лермонтова — бросил его тело и уехал?

За столом произошло легкое движение. Чиновные члены комиссии поверх голов старались рассмотреть Щуровского. Надменный лорнет Эмилии блеснул беспокойно стеклышками и опустился. Висковатый глядел в пол. Якобсон недовольно сказал Карпову что-то о посторонних, которых не следовало бы пускать. Он прекрасно знал артиста и его роль в лермонтовских событиях в это лето. Его замечание было оскорбительным, но Щуровский пренебрег, взволнованный более важным.

— А не знаете ли, дедушка, кто все-таки остался возле тела, когда вы уехали? — тихо спросил Висковатый.

— Говорили люди, что все оттуда разъехалися в тот вечер. Ведь дожж, говорю, лил, как из ведра, воробьиная ночь, была, — понурясь, ответил старик, заметивший, что он чем-то разгневал господ.

Щуровскому стало почти дурно от отчетливой и зримой мысли, которая у него возникла. Он сжал кулаки и закричал:

— Господи, Боже мой! Один! В темноте! Под ливнем! Лермонтов, быть может, еще живой, оставался на месте дуэли! Ведь это ужас! Господа! — Ужас!

Присутствующие зашевелились. Хорошо одетые люди за столом вежливо молчали. Лорнет не подымался более. Висковатый неподвижно смотрел перед собою.

— Выходит, может и так, — комкая картуз, потупясь, прошептал старик. — Дальше ничего не знаю. Испугался я дюже. Знал, что дуели эти законом запрещены. Людей даже опасался спрашивать потом. А то место, где они билися, знаю, помню хорошо: дело-то начиналось засветло. — Старческий тенорок постепенно крепнул. — Я то место вот сорок лет господам показываю, которые интересуются. Сродственники Лермонтова, что ли, за его телом присылали. Я ихних людей туда водил. Вот ихнему супругу, Шангирею, Аким Палычу показывал.

Напряжение, вызванное восклицанием Щуровского, несколько разрядилось. Старик, ободрясь, продолжал:

— Тогда с той поляны хорошо была видна колония Каррас, — Чалый по-местному произнес «Карась», и все заулыбались. — Теперича деревьев много, не видать… — Он еще помолчал, подумал, что бы еще доложить уважаемому собранию, и снова заговорил: — Сестра моя белье на Михаил Юрьича стирала, бывалоча. И тогда канаусовую красную рубашку его, в которой убит был — в крове вся, — отдали было ей постирать. А потом говорят: «Носи ее, Евграф!» Я ее, поминая покойника, и сносил. Потом, сказывали, бабушка ихняя спрашивала тую рубаху, с его кровью, значит, а ее уже сносил. — Евграф помолчал, вопросительно-опасливо оглядел собрание, потом глаза его улыбнулись и он неожиданно скороговоркой сказал: — Тую рубаху Михайла Юрьич любил, темненькая она, немаркая, и под мундиром носил. Как сеча жаркая, он счас мундир долой и в рубахе одной — в сечу. Так вот, верите — не верите, есть у меня тут куначок — азиат один. Он в те времена с немирными горцами против нашего войску стражался. А надысь рассказываю я ему, что меня про Лермонтова спрашивать будут. Он мне и говорит: «Знал я его. В красной рубашке, говорит, в сечу кидался, смелый был. А мы, говорит, как увидим рубаху красную, так по ней не стрелим, потому что знали: это русский акын, гегвака». Гегвака — это по-ихнему стихотворец. А они их уважают дюже и почитают за грех убивать… — Старик совсем осмелел и собирался еще что-то рассказать, но его перебил Карпов:

— А кто еще из местных жителей может место дуэли указать, не знаешь?

— Кузьма Чухнин, извозчик, еще то место, говорят, знал. Только помер недавно он. А остался его брат Иван. Он, вроде, тоже знает, — неохотно пробормотал Чалов и посмотрел в угол, где неподвижно дожидался своей очереди другой мещанин. Все посмотрели туда, и Карпов сделал приглашающий жест. Орлоподобный старик подошел к столу.

— Ты пятигорский мещанин Иван Чухнин? — прозвучал вопрос.

— Так точно, ваше благородие, — прогудел бас.

— Расскажи нам, Чухнин, что знаешь о дуэли поэта Лермонтова. Помнишь такого? И место дуэли мог бы указать?

— Об этом лучше знал мой брат Кузьма, но я сам, хотя при том деле не был, кое-что помню, от брата слыхал. Были мы дворовые люди господ Мурлыкиных, а Мурлыкины держали здесь беговые дрожки для господ приезжающих. Мне в ту пору было… двадцать пятый год пошел. На беговых дрожках с братом обое кучерами ездили. Вот было так. Часов в 10 вечера, дожж льет, как из ведра. Прибегают к нам на конный двор два офицера дрожки-линейку нанимать. Мокрые совсем. Торопятся. Ну, мы люди крепостные были, надо ехать, раз господа требуют. Поехал с ними брат Кузьма. Вернулся поздно, весь мокрый, и сказал, что привез с-под Машука в дом майора Чиляева убитого на дуэли офицера. Он его и прежде знал, тот часто наши дрожки нанимал. Рассказывал, что его слуга Ваня, дворовый, значит, его человек, дюже кричал над барином, волосья на себе рвал. Любил его, стало быть. Поговорили мы с братом, что, видно, хороший барин, хороший человек убитый был, поудивлялися господскому обычаю дуелей энтих самых. А утром глядим, а дрожки-то все в крове. Мы скореича их мыть. Дня этак через два пришли к нам господа офицеры, молоденькие, просят, покажи да покажи им место, где тот офицер убит. От них и узнали мы фамилию его и то, что писатель он знаменитый был. Повел их Кузьма, ну, и я тоже посмотреть увязался. Цветы они там раскидали и стихи читали про то, как убит поэт, невольник, мол, чести…

— А нашел бы ты это место сейчас? — спросил Карпов.

— Найти-то нашел бы. — Старик покосился в сторону Чалова. — Я туда и потом господ водил. Да то ли это, ваше благородие, место? Кузьма-то в темноте туда ездил. А я и вовсе в тот нещастный вечер там не был…

Карпов переглянулись с Висковатым.

— Ну, а когда вы с офицерами туда ходили, там следы какие-нибудь оставались: кровь, например, трава примятая?

— Нет, ваше благородие, следов не было. Да и то сказать, откудова быть следам? Ежели не ошибся братан Кузьма и поляна истинно та самая, ведь воробьиная ночь была! Гроза ужасная! Дожжем и кровь смыло и траву распрямило бы. Тут, ваше благородие, лет пяток назад фотограф наш местный, господин Энгель, да его ученик Раев — вот они сидят, соврать не дадут — брата, еще живой он был, пытали показать им это место. Они там тогда камень бел положили. Вроде как памятник. Для потомства, значит. Братан им и камень тот подкатывать помогал.

Все посмотрели на двух скромно сидящих мужчин, старого и совсем молодого. Молодой покраснел, как кумач, старый кивком подтвердил сказанное.

— Выходит, фотограф первый памятник уже поставил, — снисходительно улыбнулся Байков.

— А только нет полного ручательства, ваше благородие, что брат в темноте правильно запомнил, — продолжал солидно старик. — Вот, что вез Лермонтова мертвого с дуеля Кузьма Андреев Чухнин, пятигорский житель, это точно. Его тут так и называли: «лермонтовский извозчик».

— Точно ли? — подумал Висковатый. Ему говорили, что тело привезли в дом Чиляева слуги поэта.