7. На «слободу»!
7. На «слободу»!
Когда после допросов мужской контингент поредел — «забрали» многих, — на шахту стали гонять матерей самых маленьких детей. Проклятый план «социалистической» добычи, послевоенный Молох, требовал еще и еще крови. Все большее количество малышей переходило в ясли на круглосуточное пребывание.
Связь детей с матерями была особая, зверячья. Только на материнской груди привыкли они искать спасения от всех обступавших ужасов и потерь. Чуть поправившиеся под моим и Дуськиным приглядом, дети снова стали ужасны. Мать «бессонного» Алика, интеллигентная женщина, которую «спустили в шахту», избегала брать сынишку даже на короткий свой отдых: при разлучении он так страшно кричал, так бился головкой о стенку, что не выдерживало ее сердце, больное. На ее и Алика глазах убили «англичане» ее отца — священника. Он накрыл ребенка полой своей парчовой ризы, с ним, подняв перед собою крест, пошел навстречу солдатам и пал, убитый дубинкой в висок. Мать едва оторвала Алика от тела дедушки, которое солдаты клали на носилки. Алик стал «бессонным». Волосенки его постоянно стояли дыбом. Однажды кто-то из не знавших об этом, спросил: «А где же твой дедушка?» Алик бросился на вопрошающего и укусил его больно.
Но поистине самой трагической фигуркой у нас оказался крохотный Костя. Мать его была уже пожилой женщиной, имевшей в СССР взрослых детей. Попала в немецкую облаву на базаре и вместе с другими была отправлена на работы в Германию. От кого был Костя и как эта пожилая «остовка» очутилась с нами — не помню, но только теперь она стеснялась разыскивать взрослых детей своих, потому что у нее был незаконнорожденный Костя. Бледный, слабенький, 2–3-летний ребенок, похожий на старичка, был безмолвен и тих, как мышонок. Многие дети страдали ночным недержанием мочи, но Костя испражнялся постоянно, особенно во время еды. Он не менял поз. Если поднять ему ручку, он так часами мог сидеть, ее поднявши (потом я узнала, что это душевная болезнь). Приходилось нам ему менять позы, чтобы не затекало тельце. Однажды упал со скамеечки вниз головой, да так и лежал, пока не заметили. Все, что ему говорили, понимал отлично, но кроме «мама» и «тетя» (обо мне) ничего не произносил. Рассказывали, что до нашей репатриации это был совершенно нормальный мальчик. Постепенно я вовлекала его в детские игры — вдруг Костя однажды рассмеялся, каталепсия приходила все реже, штанишки почти перестал пачкать.
Но тут его мать «спустили в шахту». Прежде она была на легкой работе в зоне, часто к нему забегала, брала на ночь в барак, без нее он не умел спать. Теперь для свидания с нею, для общения оставались только выходные дни, а их частенько не давали. И начался ужас: когда она перед сменой приносила ребенка в ясли и пыталась поскорее уйти (подконвойная бригада не ждет), с Костей делался приступ такого судорожного безмерного, безысходного отчаяния, что даже Алик его успокаивать кидался. Мать убегала в страхе, а мы оставались с ревущим, воющим, кусающимся, дрожащим, покрытым обильным холодным потом крохотным человечком. Он рвал свои реденькие волосики, бился головою о стену, об угол стола. Всякую попытку ласки, даже моей, он отвергал, плевался, бил себя крохотными кулачками по узенькой, как ладонь взрослого, грудке. Утихнув, сидел каталептически до нового припадка и никакие детские утехи, даже сказки, мной рассказываемые, даже раздобытая чудом конфетка, не могли его отвлечь. Он конфетку злобно бросал и рыдал, не умолкая, звал мать, всплескивая ладошками и колотя себя кулачками в грудь. Я не Достоевского цитирую — «Это я видел сам!».
Я пошла к начлагу. Майор-мордвин, в общем-то не особо злой дядька, выслушал мою просьбу отпустить мать ребенка на прежнюю работу, стоя ко мне боком, — он был кривошей после ранения — сказал: «Ну, если вы такая добрая, я бы вас вместо нее в шахту спустил, да у вас там не получится. Мне в шахте каждый человек нужен, у меня план». А когда я предложила ему самому посмотреть на мучения ребенка, мстительно ответил: «Нет уж, смотрите теперь на это сами!» Сказался стереотип: все ужасы их бесчеловечной системы перекладывать на плечи «врагов», которые будто бы виноваты. А спуск в шахту этой матери, видимо, был еще и наказанием за какое-то неосторожное «слово и дело».
Мужчин все поглощали трибуналы, а план пресловутый, советский, от майора требовали и требовали. Под советскую колесницу Джагернаута надо было бросать новые и новые тела.
Было в зоне несколько матерей с уже годовалыми детьми, которых кормили грудью сознательно, не прикармливая, по хитрости, кормящих матерей в шахту спускали лишь по желанию. (Такие тоже находились: «поскорее искупить трудом вину»). В тоске о «плане» майор посетил кормящих матерей. «Э! Да ваших ребят, — сказал он, — уже скоро женить пора! Даю вам три дня отлучить от груди. Идите получайте на них манку! Потом-то их в ясли, вас — в шахту!» Мамки подняли вой: великовозрастные груднички спасали их от тяжелого труда. Майор разгадал эту «военную» хитрость.
— Не будем кормить вашей манкой! Она у вас с «магаром»!
— Ну! — грозно наступал он на женщин.
— Своей жене понукай, мы тебе не заключенные, мы — советские матери! — галдели осмелевшие мамки.
Началось снова «движение сопротивления» — время отлучения от груди оттягивали, оттягивали «поносиками», болезнями, что охотно поддерживали лагерные врачи, получавшие за это часики и колечки. Кое-кого уличили даже в прикармливании. И тогда терпение майора лопнуло.
— Борисовна! — ворвались однажды ко мне в ясли бабенки с живыми увесистыми свертками. — Принимай наших детей, а то нас сажают «у яму», — так называли в ПФЛ карцер.
Майор сам посетил карцер и распорядился оставленных грудничков только два раза снести матерям в «яму», а затем перевести только на питание пресловутой манкой. Так прошли сутки. Дети выплевывали жесткую кашу на воде, размазывали по мордочкам, не умея ее глотать, орали. Я бегала к майору, умоляла, но матери сидели в «яме».
Солнце уже похолодело по-осеннему, злое, залезало лишь утром в наш ясельный барак. Уже топили «чурочками». Ребятишки сидели на нарах — многие не имели обуви. На горшок бегали в общих громадных чунях. Орали оглушительно новенькие голодные ребятишки. И вдруг застучало, загремело, затопало в сенечках, и с радостными воплями к нам ворвались выпущенные из «ямы» матери. Срывая кофточки и разогревая ладонями напруженные соски, они хватали своих грудничков и кричали:
«На слободу, Борисовна, по чистой нас на слободу!» Много месяцев не видела я таких брызжущих счастьем глаз. Оказывается, вчера вечером был получен приказ: всех матерей с грудными и больными детьми отпустить из ПФЛ по прежним местам жительства.
Тогда же уехала, обливаясь слезами стыда перед взрослыми своими детьми, и мать Кости. Но мать Алика оставили на поселении в Сибири, прикрепленной к шахте. Она была «чуждый элемент» — дочь власовского попа, ее надлежало «проверять трудом». Я потом встречала ее в огромном пришахтном общежитии для нашего «контингента», выпущенных на спецпоселение.
Еще работала я в санчасти, когда мать троих детей Лихомировых положили в бреду в нашу больничку. Она болела тяжело, и ее увезли в больницу городскую. Детей: Тоську, Толика и маленькую Женьку — в круглосуточные ясли. Вещи их мгновенно раскрали жадные завяслями, к моему назначению на эту работу у детей осталось лишь огромное красное итальянское стеганое одеяло, в скитаниях замурзанное невероятно. Оно служило детям и матрасом, и укрывищем. «Тепло, как в печке», — говорила Тоська, бывало. Дети встречали сибирскую зиму только с этой одной теплой вещью. Вечно сопливая, небережливая Женька разбила свои ботиночки и осталась совсем босая. Кишечник она очищала где попало, как зверек. Об этой сестренке Толик говаривал сокрушенно: «Ну в кого она у нас такая некультурная!» Старшая Тоська же сама о себе говорила: «У, я не пропаду! Я — ушлая. А вот Толика жалко: он у нас интеллигент». Мальчик, лет десяти, действительно, был чудесный, умненький и все спрашивал меня: нельзя ли ему будет, подросши, жениться на нашей любимице, грудной Наденьке, прелестной, удивительно чистоплотной и спокойной малютке. Толик всех уверял, что она — «заколдованная принцесса» (отзвук давно читанных сказок), и предложил называть ее «Дюймовочкой».
Шли месяцы. Мать из больницы не возвращалась. Лагерная администрация, к которой я не раз обращалась, заявляла, что ничего о Лихомировой не известно. «Наверное, наша мама умерла!» — тосковали дети, уже потерявшие отца во время жестокой нашей репатриации. И привыкали к сиротству. Я, ставши завяслями, произвела инвентаризацию их скуднейшего имущества, приготовила его к зиме, вывела вшей, вывела Женькины вавки, которыми она была покрыта с головы до ног. Дети Лихомировы ко мне привязались крепко. Мое слово было для них — закон, как сказала Тоська. В моем лице они, вероятно, впервые за время своего жестокого пути встретили порядочность и сострадание. Тоську, привыкшую хитрить и лгать, сокрушала моя «простота», как она выражалась. Порою Тоська вступала со мною в «философские споры».
— Вот вы говорите: не врать! Так это же людям врать не хорошо! А этим… — она кивала в сторону следственных домиков, — им правду говорить нельзя. И вы, тетя Женя, смотрите же, если что за собою знаете (она делала многозначительное лицо), им, Боже сохрани, не признавайтесь.
Это была уже определенная, отработанная житейская мудрость ребенка… Что сталось с Тоськой? Теперь ей около 50 лет!
Когда майор, дергая контуженным плечом, многократно мне повторил, что о матери Лихомировой ему ничего не известно, и мысль, что ее нет на свете, утвердилась, мы стали задумываться, что же с детьми будет.
— Ну, отдадут в детдом, — грустно говорил рассудительный Толик, похожий на белобрысеньких мальчишек у Богданова-Бельского.
Я очень привязалась к Толику. Дисциплинированный, эмоциональный, какой-то удивительно «нормальный» ребенок, тоже меня полюбил, ловил каждое мое движение, каждое указание.
— Не могу ли я усыновить мальчика? — спросила я майора, придя к нему по ясельным делам. Он посмотрел дико:
— Усыновить? Вы что? — он покрутил пальцем возле виска. — А что, может быть, разрешат… Только вам ведь придется тогда его на спецпоселение взять… А если вас посадят… Смотрите, вам трудно будет.
И я задумалась…
Так я узнала, что мне грозит поселение с нависшей угрозой «посадки». Я уже знала, что такое «поселение». Это ссылка. Бесправие. Это тот же физический труд, только бесконвойный, те же общие бараки. Только надо самой добывать хлеб. В СССР к привычной «интеллигентной» работе меня уже не допустят. Побывавшие в советской ссылке, рассказывали за границей, как профессор Переверзев в ссылке с трудом получил право быть учителем начальной школы — видно, тоже землекоп из него не получился. Положение с добыванием хлеба я уже уяснила за время нашего проезда через СССР. А, главное, из беглых слов майора я поняла: с поселения можно угодить и в тюрьму… Оказывается, СМЕРШ и ПФЛ — не последнее испытание…
Если не считать моих выступлений перед казаками, о которых я смолчала, и ни один из них не пикнул, как «раздевала» я перед ними советский строй, за мною особо криминального ничего не было, но… Я оставила мысль усыновлять Толю.
Вскоре после разговора с начлагом, в совсем холодный денек, когда под ногами уже трещали льдинки, меня вызвали «на вахту» с вещами. Дети Лихомировы провожали меня и не отводили заплаканных глаз, пока за мною не захлопнулись ворота ПФЛ — первого моего лагеря. Я в последний раз утерла сопливый носишко «некультурной» Женьки. «Ну, теперь мы пропали!» — сказала Тоська. Толик припал ко мне и, не стесняясь, плакал.
Нашу группу, женщин сперва «расконвоировали» в город, в распоряжение стройконторы НКВД. (Арест мне предстоял только в будущем году).
— Я просил рабочих, а мне прислали дамочек и старух! — закричал при нашей явке замначальника Анкушев. — Мне нужны кочегары, например, вот вы, — обратился он ко мне, — сумеете быть кочегаром?
Группа женщин, со мной выпущенных, заволновалась, меня подталкивали: нельзя отказываться — работа в тепле. Я ответила спокойно:
— Кочегаром? Ну что ж! Для этого высшее образование не нужно. Дайте мне «спец» (спецовку), и…
А «спеца» у них не было! У них ничего для народа не было! Нас уже предупредили, что без спецовок имеем право не идти на работу. Да и своя одежда у нас была, по советским понятиям, хорошая. А хорошая «одежда» в Сибири впечатляла ужасно, а мое высшее образование заставляло неметь предо мною. Там, в те годы «десятилетка» считалась высшим разрядом образованности. А заключенными, которых можно было заставить, мы еще не были, и, вероятно, из пропагандных соображений им приказали обращаться с нами уважительно. Мы пока мыли полы в стройконторе, порою целую смену просто сидели в коридоре на полу, ожидая поручений. Наконец, мне Анкушев поручил конспектировать для него «Курс истории ВКП(б)» под ред. Сталина. И, конспектируя, я снова окуналась в полузабытый мир «советской идеологии», понимая теперь всю ее лживость, стереотипность. Но, по совету мудрой Тоськи, правду об этом моему работодателю не открывала. Не спорила. Поселили нас в бараках за Томью вместе с высланными из Поволжья немцами, людьми абсолютно порядочными, но живущими в абсолютной нищете. Девочки-немки были буквально босы и, так как «спеца» не было, на работу не ходили, пока не выдали резиновые чуни с обмотками. Спали на совершенно голых нарах. Клопы и голод. Чтобы есть, немки хлебную «пайку» — единственное, что они имели по карточкам, — меняли на большее количество картошки, которую ели без масла. Мы тоже этому научились.
— Вы меня или арестуйте, или разрешите искать себе лучше условия, — сказала я однажды Анкушеву. Он посмотрел удивленно: «Но ведь так живут все! Вы живете как все!». И, действительно, так жили все.
Одета я была для поселенки весьма «изящно»: в шапочку в виде тарелочки и в лыжные брюки, торчащие из-под еще московского пальто. Когда я шла по льду Томи к месту нашего жительства, за мною бежали окраинные мальчишки с криком: «Тетка тарелку надела!» А однажды мальчишка сказал другому: «Ты говоришь, у нас нет американов? А вон идет американ!» — и показал на меня.
В декабре, когда морозы стояли изрядные, бреду близко к сумеркам через обледенелую Томь. Меня обогнали сани, накрытые чем-то удивительно знакомым, красным… «Тетя Женя, родненькая!» — И из-под знакомого ватного итальянского одеяла — три знакомые мордочки: дети Лихомировы!.. Их увозили в недалеко расположенный детприемник. О матери не было слуха. О ее потере дети говорили уже равнодушно.
Это одеяло, безусловно, было некогда «конфисковано» их отцом у итальянцев. Но итальянцы с той поры сделали себе уже не одно такое одеяло. А дети советские на своей родине могли бы отморозить себе ноги, если б не оно. На чьей стороне справедливость?
Детям кто-то рассказал, что я собиралась усыновить Толика. Сейчас он смотрел на меня с мольбой и надеждой. Я показала им барак, в котором живу, обещала зайти на днях. Я ведь теперь была у них единственно близким человеком на свете. Сани тронулись. Заплакали дети. Заплакала бессильно и я.
Дня через два мы ложились в своем бараке спать при тускло горящей лампочке. В казарму вошла, пошатываясь, чужая женщина и пошла между топчанами, вглядываясь в лица. Это была мать Лихомирова. Из ее умолчания стало понятно: она не все время была в больнице — видимо, ее куда-то увозили для каких-нибудь показаний, опознаний — рассказывать об этом не разрешалось.
В сибирских морозных просторах теперь она была «на слободе» с тремя полуголыми детьми, без гроша денег. Бесплатный литер до места жительства ей дадут и предоставят собственному о себе попечению. Если Женьке в детприемнике дадут хоть поношенные валеночки и чулочки, то одеяло они продадут «на хлеб»…
Детей своих она разыскала с превеликим трудом: погоняли ее по канцеляриям…
Женщина, прощаясь, низко-низко благодарно поклонилась мне. Поклон этот помню, как лучшую мне в жизни награду.
Где они теперь — маленькие мои друзья в несчастьях наших общих: ушлая Тоська, Толик-интеллигент и некультурная Женька?! И девочка из Будапешта, спасшая мне жизнь? И все ребятишки, не пустившие меня из барака, когда я выходила для самоубийства.
А ведь они все помнят! Даже если вступили в КПСС.