5. Блатные

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5. Блатные

Я их не боялась, не ненавидела, как большинство «мне подобных». Иногда они только раздражали. Я их прежде всего жалела за убогость их мышления, вызванную чисто биологическими врожденными качествами. Лишь малое число преступников воспитаны неправильно, большинство ими рождены. Для меня все они были «люди, попавшие в беду при рождении», реже из-за среды. Это отношение они чувствовали, и среди них я приобретала репутацию «Человека». Однако жить с ними было ужасно, и смешивали с ними не случайно, но обдуманно, для деморализации. Ведь не они были виноваты, что я очутилась среди их страшного мира. Не их следовало ненавидеть!

Когда в январе 1949 г., при выделении 58 статьи в спецлагери из бытовых, мы прибыли этапом в новую зону в Киселевске, и при лунном свете ожидали впуска, ко мне специфической «блатной» семенящей походочкой подошел «полупахан» Чистяков и заявил: «Борисовна, не тушуйтесь, тут Вы будете под нашим покровительством». Я вежливо поблагодарила, и было за что: в первую же ночь меня и Галю-татарку — двух только в мужском этапе женщин — политических в строго мужском до этого лагере — легко могли бы изнасиловать. И вот почему. Среди пунктов 58 статьи тогда существовал четырнадцатый. Его давали «за саботаж» уже имеющим срок заключенным, за побеги, за отказ от работы. Понятно, что крупные блатные, заключенные за дела разбойные, от работы в лагерях отказывались, бежали. Им и давали этот «довесок» к основному сроку. И они уже принадлежали к «политическим» и подлежали вместе с ними к совместному заключению. Иные из блатных старались избежать отправки на дальний этап или из какого-либо другого протеста, «выбрасывали лозунг», то есть писали на стенах какой-либо антисоветский призыв, например, «Смерть Сталину!». Их немедленно отдавали под суд, а пока шло следствие, этап уходил, угроза загреметь на Колыму или еще куда дальше проходила. А то, что они получали к своему первоначальному сроку «политическую» добавку, их не беспокоило: «тюрьма — мать родна!» — было у них убеждение.

А в нашу среду таким образом проникал самый страшный, самый смелый и наглый «социально близкий элемент» — уголовники. При мне больше 25 лет им не «довешивали», но если арифметически сложить «довески» у иных, получался срок больший, чем человеческая жизнь. Чтобы в общество 58-х проникали при всех «изоляциях» самые страшные и испорченные уголовники, было весьма выгодно власти, озабоченной, чтобы как возможно больше ухудшить существование «контриков» и прослоить нашу в целом сплоченную массу элементом «социально близким». Только в конце моего срока появились для самых упорных саботажников «закрытые тюрьмы», которых они страшно боялись и даже переходили в разряд так называемых «сук», то есть, соглашавшихся работать, выдавать и прочее, что по их неписаным кодексам уркам запрещалось.

Случилось, что во вновь создаваемую киселевскую зону — спецлагеря для 58-й — первыми прибыли такие вот «политические» урки. Когда они в массе, они страшны поистине. Они там воцарились уже, освоились, а потом начали прибывать настоящие политические (то же было и в Черте, куда меня два года назад отправляли по статейным признакам. Когда я прибыла, политические уже возобладали и чуть ли не восстание подняли против обнаглевших урок, те забаррикадировались в отдельном бараке, пока их не рассосали по другим лагучасткам).

Так было и в этот раз. Нас было мало, уголовных много. Нас провели в огромный барак, откуда слышались срамные песни, мат и прочие признаки уголовщины. Нас с Галей втолкнули в маленькую фанерную комнатку, напротив которой была тоже маленькая надзирательская. На двери фанерного закутка было написано: «Омбулатория».

В совершенно пустой очень грязной комнатке этой, за грязным некрашеным столом, на котором стояла грязная баночка с какой-то мазью — остальные медикаменты урки уже разграбили — сидел в позе больного кокаду черномазый небритый человек в толстовке, оказавшийся врачом Зейналовым, азербайджанцем.

Вопреки лагерному правилу — врачей не трогать — урки его начисто ограбили, он остался «в чем есть».

Спать мы легли прямо на полу, я, Галя и врач. А за стеною была буря. Урки грабили прибывших с нами мужчин, большинство были наши казаки. Только и слышалось: «Вася, на помощь! Петя, ко мне!». И шум борьбы, мат, вопли. Зейналов постучал в дверь надзорки: «Запретите грабить!» — ответом было молчание наших стражей. Возможно, они имели в этом свою долю. Доносились и выкрики, что в «омбулатории» заперты две бабы, две чернявых. Мы с Галей дрожали, но Чистяков, видимо, слово, данное мне, сдержал, к нам не ворвался никто.

Утром дверь «омбулатории» рванули все-таки, и вошел Васька Карзубый, так в блатном мире называют парней с щербатыми ртами или коронками. Он попросил «водички напиться» и схватил было мою мисочку.

И — откуда взялось бесстрашие! — я заорала властно: «Положи миску!» — я уже изучила психику удивительно трусливых урок.

— Положи миску, нахал! И ступай отсюда! Здесь не шалман, а медицинское учреждение! Тебе же в нем подыхать, парень, с разрезанным животом! Вон! — И ошалев от неожиданного и бесстрашного отпора, Васька уполз. Позднее в подобных ситуациях в этой же зоне доктор Тоннер говаривал блатякам спокойно сквозь зубы: «Я научу вас уважать медицину!». Я это сказала иными словами, инстинктивно. Зейналов, ограбленный ими и запуганный, смотрел на меня с ужасом и восхищением.

Вслед за Васькой пришел Петя Смирнов, военнопленный наш казак, бывший в Белове нарядчиком: у него на сохранившемся немецком френче ночью при его отчаянном сопротивлении вырвали «с мясом» карман со ста рублями. Он просил починить прореху: был человеком аккуратным и франтоватым.

А к вечеру совершился переворот: наши огляделись, блатных теперь оказалось меньше, чем наших. И казаки взяли урок «в работу». Вчерашние солдаты, работавшие в цехе дистилляции беловского завода, прилично кормленные, сильные и сплоченные, весь день смертным боем избивали блатяков, оголодавших здесь «на паечке» — грабить-то до нашего прихода было некого! Помогло и начальство, измученное в борьбе с блатняцкой анархией: Петю назначили нарядчиком, вместо «бытовика» Ивана Адамовича Райзина, режиссера будущего нашего театра — у него на работу не выходил ни один урка! — Все командные должности занимают наши: хлеборезы, повара, бухгалтеры. Я сестрою. Райзин — интеллигент — заведует «второй частью», то есть этапами и статистикой.

Петя начинает формировать рабочие бригады, раздавая направо и налево зуботычины. Блатные «суки» возвращают ему сто рублей! До копеечки! Он, правда, несколько крупных блатных «паханов» в бригады не включает: тут нужен великий такт, и начальство это понимает.

Жив ли Петя? При такой же ситуации, сложившейся в Черте два года назад, нарядчиком был назначен наш Евхаритский, поцеловавший мне руку, когда я в Черту прибыла (он знал моего мужа). Потом в лагерях Сталинска урки убили Евхаритского топором. В зоне. За обедом. Из мести за Черту. Васька Карзубый позднее помогал нам делать бутафорию для организованного Райзиным театра. Глаза его были тускло пустыми, как у врожденного хулигана — убийцы, но мозг имелся. Я даже симпатизировала веселому забубенному Ваське. Едем однажды со спектаклем в другой лагерь. На шоссе тяжело работают женщины, вольные. Васька им кричит: «Бабоньки, ну чего вы на воле мучаетесь?! Пластаетесь?! Идите лучше к нам! У нас вечно пляшут и поют!».

Не работает в бригадах и Чистяков, тоже не лишенный ума. Он — врожденный убийца. Еще в Белове, лежа в больничке с разрезанным им самим животом, он мне рассказал доверительно: у них в семье, отягощенной наследственным алкоголизмом, все способные и даже талантливые, а он убийца. Так уж повернулись его наследственные гены: «Вот, как вам курить хочется, так мне порою — убить!». Некого? И тогда он «взрезает» самого себя. «Я калека моральный!» — говорил неглупый парень.

Был и еще один, бывший студент, начитанный и более-менее образованный и остроумный, как Михаил Светлов, фамилию не помню. Его остроты я даже записывала. Остальные остались в памяти безликой массой. Без конца урки враждовали: «воры в законе» беспрерывно сводили счеты с «суками» — нарушителями воровского устава. Резня между ними была постоянная. Кто «ссучивался», то есть, начинал работать в бригадах, считался вне закона, его воровские начальники — «паханы» могли убить. Алая роза резала белую, хотя на наш взгляд, все это было один сорт и вид. Некоторые яростно сражались за право остаться «в законе». Так совершенно взрослый урка, которого чуть ли не связанного приволокли на развод и поставили в бригадные ряды для вывода за зону выскочил из них и бросился «на запретку» — проволокой загражденное пространство между двором и дощатым забором, куда не разрешался вход. Его там убил часовой с вышки, как требовалось уставом. Пахан предпочел умереть, чем работать на «начальников».

В Белово на разводе, где я должна была присутствовать в качестве сестры, запомнила трагикомическую сцену.

Из «кондея» — карцера в ряды работяг втаскивают парнишку блатяка-одессита. Он отбивается ногами, кусается. Когда бригада двинулась в ворота, он внезапно на жесточайшем морозе лихорадочно быстро начинает сбрасывать с себя одежду. Один валенок в одну сторону, штаны — в другую: голого или одетого «не по сезону» вывести за зону по уставу нельзя. С криком «Я в законе, я в законе!» — парень кидает шмотки в запретку, откуда их и достать-то хлопотно. Его ловят, он бежит по зоне голый, синий. Петя-нарядчик подмигивает конвою, чтоб не очень торопились поймать: Петька ненавидит блатяков, как все политические, и тут час его торжества. Я же в качестве меднадзора тороплю: ведь воспаление легких обеспечено! Надзиратели неторопливо теснят парня к кондею и уводят туда, вернее он сам вбегает в ледяное жерло нетопленного карцера. Спустя только полчаса, вижу, несут в кондей его одежонку. В стационар Голый не поступил, либо помер в карцере, либо смирился и вышел на работу, вступив таким образом в категорию «сук».

Так боролись за право остаться «в законе» потому, что законники жестоко казнили за отступления, начальственные кары казались более гуманными: ну, отправят на этап, ну, карцер… У блатных же «сук» калечили. К примеру, была казнь «сажать»: в сидячем положении раскачивали, с силой сажали задом на пол. Почти все наши паралитики неизлечимые были вот так «посажены».

Однако, сейчас борьба блатных за право остаться «в законе» безуспешна. Доктор Зейналов хорошо запомнил, как его ограбили, и весьма помогает Пете-нарядчику. Назначенный вместо Зейналова Тоннер тоже учит урок «уважать медицину».

С убийцами и резней я столкнулась еще в Черте, если не считать дедушку в первом лагере. Когда туда поселили массы настоящих политических — «власовцев», урки со ст. 58–14 грабили и убивали, из-за посылок, латышей и литовцев — европеян, изнеженных и беспомощных. Наш контингент дал отпор блатякам и был поставлен перед начальством вопрос: уголовников от нас этапировать. Они забаррикадировались от этапа в отдельном бараке и там резали друг друга. В это время прибыла я. Однажды понадобилась там медпомощь. Врача не было, я по вызову надзора — ох, и досталось ему за это потом — взяла стерилизатор и отправилась одна(!) — надзирателя они туда не пропустили бы — перевязывать раненых. Проверив, что надзора нет возле, а «доктор» — почему-то женщина, они впустили меня, и я, не различая лиц, сделала свою работу.

Они меня не тронули даже звуком, шуткой. Узнав об этом моем «героизме», доктор пришел в ужас и начальство тоже: ведь зона долгое время была без женщин, меня могли там, насилуя, на куски изорвать! А я по неведению пошла простодушно… Милосердие вознаграждается!

Начали блатных отправлять из Черты. В карцере оставались участники убийства одного из литовцев. Они ждали суда.

Надзиратель снова нервно приходит: в кондей требуют врача. Доктора опять нет. Я беру нужное: пойдемте! В окно камеры термометр передать нельзя: стекло. Надзиратель выпускает с моего согласия больного в кондейный коридор. Из-за железной двери ко мне неторопливо выходит… лорд. В заграничном костюме лилового оттенка (отнято у литовца) с безукоризненной складкой брюк. С сиреневым платочком в кармашке. На горбоносом типично «ганстерском» лице — надменность. Это Яхин — вдохновитель многих убийств заключенных литовцев с целью ограбления посылок (только они одни получали их обильно и много). Никогда и никто не заподозрил бы в этом «пахане» с такой правильной и изысканно вежливой речью блатяка. Он даже не спасибо говорит мне, а «благодарю Вас» и, кажется, только присутствие надзирателя помешало ему склонить свой безукоризненный пробор над моею рукою. Мои вопросы, его ответы — на полутонах. Температура оказалась в норме, пульс — тоже, но я, сделав соответствующее лицо, наливаю ему валерианки, по той мерке, которую указывает он сам: «Обычно доктор при сердечном приступе дает мне…» — произносит он учтиво и показывает мерку, больше 75 грамм. Это только ему и нужно было: валериана на спирту. Из-за этого и затевался весь сыр-бор с вызовом врача. Хоть валерианки, хоть глазных капель! Все они — алкоголики и наркоманы.

Надо было видеть Яхина уже в Белове по ликвидации Черты. «Лорда» положили в стационар, где он вел себя безукоризненно. Столь велико было по Сибири влияние этого «социально близкого» уголовника, что даже начальство создавало ему «условия». А когда в зону приехал суд, блатные вели его на процесс под руки, будто кардинала. Он шел молча, величественно и скорбно. Его оправдали «за отсутствием прямых улик», он ведь был «социально близкий», не то что им убитый «помощник фашистов» — литовец.

Резня между блатными была для нас сущим бичом. То и дело в стационар кладут «сук» с ножевыми ранами. Ножи — «мессера» есть у них при любой суровости режима, даже в карцере, будто возникают из воздуха, и найти эти мессера надзору иногда невозможно. Полагаю, что среди надзирателей масса «пособников», имеющих долю в добыче. Режут и нашего брата, особенно нарядчиков. Так погиб от топора упомянутый Евхаритский.

Топоры обычно хранились на кухне под ответственность персонала. Прозевавшего кражу топора считали соучастником убийства. Помню меловое лицо повара Кости, бежавшего однажды по зоне с криком: «Топор! Топор!»; К счастью, вовремя отняли оружие, и Костя за халатность только получил от надзора «в ухо», о чем и пришел сказать мне с ликованием.

Во время голода убийства были обычны, но продолжались и позднее. Однажды в Зиминке чинили мы в сарайчике мешки. Из уборной, расположенной рядом, раздался хрип. Вбежали. В углу лежала в кровавой луясе молодая женщина с перерубленным горлом. Никого поблизости не было. И так все было обдумано, что уже отмытый от крови топор оказался на месте в кухне. И следов пальцев на нем не обнаружили. Говорили, это сделала блатнячка с деревянной ногой, которая часто похвалялась, что срок ее освобождения близок, и первое, что она сделает, освободившись, — зарежет собственного отца.

В Киселевке резня между блатняцкими группировками распространяется и на женскую (бытовую) зону, отделенную от нас расстоянием, и оттуда на мужской участок начинают прибывать девки, блатняцкие «дамы», так что мы с Галей-татарочкой уже не единственные здесь женщины. «Дамы» эти там, в жензоне подлежали убийству, то ли за то, что «ссучились», то ли выдали кого.

Среди них привезли и будущую нашу актрису, хорошенькую Ниночку Белозерову — тут уж ничего от «врожденной преступности» не было! Лесбиянка Саша, в период «театральной шарашки», встреченная мною снова в качестве сапожника одной из сиблагских зон. Симпатичная Галька-Мальчик, совершившая потом в Анжерке смелый побег. Томка — вульгарная Тамара — проститутка-коротышка, этакая Пышка лагерная. «Дамы» открыто сожительствуют со своими «мужиками». На обнаженном животе Тамарки — видела я не однажды — блатные игрывали в карты, причем ставкой была сама она. Из-за этой Тамары была веселая и интересная «резня».

Однажды в новой зоне забор и запретку засыпало снегами так, что по сугробам можно было взбежать на ограду. Ночью нас всех (я уже жила в стационаре-больничке), включая медперсонал и самых тяжелейших больных, во мгновение ока согнали в огромный каменный общий барак с парашей. Женщины оказались в одном помещении с мужчинами. Новое страдание: молить часового: «Дяденька, выпусти на сугроб!». Взаперти мы были почти неделю: бушевала пурга. Блатных понемногу отправляли на этапы.

В Тамарку смертно влюбился молоденький урка Женька. А его — на дальний этап. С присущей уркам ультимативной наглостью заявляет: «Без Тамарки не пойду! С нею — хоть на Колыму!».

В знак протеста против этапа он зашивал себе нитками рот, взрезал кожу живота, чтобы отложить этапирование. Оставалось кожу мошонки прибить к нарам гвоздем, что иногда случалось, или «выбросить лозунг» (например, «Долой Сталина»), в этом случае — новый суд, но в этой же зоне. Засыпать глаза смесью толченого стекла и химического карандаша (во избежание этапа блатные шли и на такое «самосожжение» порою с необратимым результатом). Женька всего этого набора приемов проделать не успел. Ему просто пообещали Тамарку.

И вот вечером, встав для лучшей видимости на верхние вагонки-кровати, мы наблюдаем сцену в ярком круге света, падающего на пустую середину барака. Театральный режиссер Иван Адамович после говорил, что «это было интересно мизансценировано». Мы с вагонок смотрим, будто из ложи.

Много, человек десять, надзорщиков пришли за одним Женькой, видимо, чертенок известен своей свирепостью. Выкликают две фамилии, Женькину и Тамаркину «с вещами». Она выходит первая, «лыбится» (улыбается) томно и жеманно: «Голому собраться — только подпоясаться!». Из толпы блатных в освещенный круг выступает Женька, стройненький, в кубаночке, в щегольских «прохариках» с блатняцкими отворотами, настороженный, как лезвие. Конвоиры делают движение к нему, оттесняя Тамарку к женскому углу барака. Парень озирается, потом, поняв все, а может быть и то, что Тамарка его предала, отступая, кричит: «Только с Тамаркой! Только с Тамаркой!». И твердит, что ему сам начальник дал честное слово офицера — с Тамаркой.

Нам хорошо видны детали спектакля. Тамарка уже сидит на вагонке, наблюдая вместе с нами. На одном секторе освещенного круга столпились блатные тугою стеною. Мутно-серые глаза Карзубого, зорко наблюдающего действие, светятся недобрым суровым огнем: Женька — его дружок.

Один, тоненький, стройный, юный стоит перед толпою шинелей Женька. К нему приближаются — он молниеносно выхватывает нож. От худенького пацана трусливо шарахаются назад здоровенные дядьки в шинелях. Ахает весь барак. В стане блатяков одобрительные возгласы. «Так их, Женька, так!» — беззвучно шепчет Саша-коблик (лесбиянка), и ее бесполые глаза загораются интересом. Она сдвигает кубаночку на затылок, выпустив длинный плевок, свистит оглушительно в два пальца и наваливается на спинку вагонки, будто на барьер ложи. Вспыхивает славная Галька. Ниночка вращает голубые буркалы. Тамарка-кубышка щурит томно испанистые глаза: «О, девочки!». Это из-за нее, из-за самочки, Женька «дает»!

По уставу надзору строго воспрещается появляться в зоне с огнестрельным оружием, кобуры должны быть пусты. Конечно не из гуманности, а чтоб не отняли заключенные. Но после длинных уговоров и угроз парнишки ножом, и довольно крупным, — мы все видим, как блестит лезвие — начконвоя выхватывает из-под шинели револьвер и идет на приступ. Женька пятится под наведенным на него дулом.

— А! Револьвер! — орут блатные. — Эй, дядя, сам за него срок получишь! Не по уставу! Против устава!» — Но надзиратель, надеясь, что вымученные блатяками политические — их в зоне уже большинство — его не выдадут, наступает на Женьку с нацеленным оружием: «Раз… Два… Три!..». На двух с половиной Женька отшвыривает в толпу блатных нож, надзорщик сбивает его с ног, защелкивает ручные кандалы и сопротивляющегося, визжащего и кусающегося уже для форсу Женьку волокут к выходу. Толкают в шею, бьют под зад сапогом. Падая, он кричит: «Тамара, Тамарочка!» — и голос его замирает за дверями. Видимо, оглушили ударом.

Тамарка, сверху наблюдавшая возню, испускает рыдание и стон: «Прощай, Женька, прощай!» — блатные обожают мелодраматические ситуации. Только что совершившаяся сцена завершена этим хриплым с проститутским тембром выкриком. Но спектакль не окончен.

— У надзора был револьвер! Начальника сюда! Нача-аль-ника! Давай сюда Начлага! Третьяка! — вопят блатные — Против устава-а! — Звенят выбитые стекла, трещат доски, которыми колотят по вагонкам. У кого-то из блатных начинается приступ падучей. К толпе урок неторопливо подходит нарядчик Петя Смирнов и несколько надзирателей.

— Чего орете? Чего безобразите? — спокойно спрашивает Петя. — Револьвер?! У надзора револьвер?! Да что вы, ребята! Да это вам показалось. — Он оборачивается к казарме: «Товарищи, разве кто-нибудь видел у начконвоя револьвер?» Контрики и бытовики, типа Ивана Адамыча — а нас, повторяю, абсолютное большинство — чуть ли не хором кричат: — Да вы что? Какой револьвер? Мы никакого револьвера не видали. Он просто закуривал, конвоир, потому и в карман полез! Женька сам нож отбросил!

— У-у, с-суки! — сычат в нашу сторону блатные. Тамарка уже делает томные глаза кому-то из «контриков». Тот отворачивается брезгливо: пока еще голод убивает в каждом пол, хотя, будь он сыт, ему и Тамарка годилась бы, лишь бы не узнали товарищи!

— Пропадем мы здесь! — уныло шепчутся урки. А надзиратели, рассыпавшись по бараку, между тем, ищут, требуют у блатных нож, брошенный в их толпу Женькой.

— Что вы, гражданин начальничек, какой нож? К нам бросил? Да это вам показалось! — ехидничают блатные. Их по одному выводят в угол и полночи обыскивают. Ножа нет.

— Сестра, обыщите женщин! — приказывает мне надзор. Увожу девок за занавеску, которой огорожена смрадная параша. Якобы обыскиваю. Якобы ощупываю, подмигивая.

— Борисовна — Человек! Помогать надзору избавить нас от блатняков — дело хорошее, но помогать надзору в обыске заключенных, хотя и блатных — слуга покорный! Это не мое — собачье дело! «Для понта» якобы щупаю даже между ногами, на случай, если надзор подсматривает. Если б нащупала нож, ей Богу, промолчала бы. Ножа нет.

Они не нашли его вовеки, хотя даже лопатили снег под окнами, срывали доски, вспарывали ватное.