III. Исцеление

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III. Исцеление

Пробабушку мою Марину Никитичну в станице Суворовской все знали и как огня боялись.

Она была женою казачьего полковника Михаила Ильина, происходившего из пленных крещеных персов, принятых в 17–18 веке в казачество. В зрелые годы свои был прадед атаманом станицы, и его вдову до смерти звали Атаманша Ильиниха.

Ее судьба замечательна: она по рождению курдинка. Михайло был уже женатым офицером, когда во время Кавказской войны, какой-то кровавой стычки с курдами в Закавказье, нашли казаки на дороге, по которой бежали от них курды, грудного ребенка, девочку. В пелены дорогие был завернут потерянный ребенок, ценными амулетами увешан, видимо, была она дочерью какого-то курдинского бея, хана — не знаю, как у них знатные назывались.

Михайло взял ребенка, в седле возил, его приближенные казаки кормили малютку из соски. Скоро, закончив кампанию, вернулся Михайло домой и привез девчушку жене-казачке.

Окрестили найденыша. Воспитали вместе с родной дочкой хорошо, отдали в Институт благородных девиц, вероятно, в Новочеркасский, ибо Екатеринодарский был основан позднее.

Когда жена умерла, было полковнику Ильину под 60, а Марине 16 лет, но он с разрешения архиерея женился на воспитаннице, благо, не усыновлял ее, и отчество носила она по имени суворовского казака Никиты, ее восприемника при крещении, и фамилия девичья у нее была по крестному отцу, не знаю, какая.

Даже в старости очень красива была совершенно обруселая и оказаченная курдинка: высокая, стройная, беломраморной кожи, глаза черно-огненные, и волосы до пят волнами черными. Это в нее не седеем мы долго.

Я представляю прабабку в тонах кавказского чекана: ослепительно светлое серебро и чернь. Сатаней из нартских сказаний для меня принимает образ прабабки. На Марину, говорят, заглядывался сам наместник Кавказа С.С. Воронцов, сын «того» Воронцова. Его заглядывание, кажется, и подвигло прадеда, овдовев, жениться на красавице-воспитаннице. Было у нее с Михайлом двое дочерей, одна из них, Таня — мать моего отца.

Отец в девичестве моем говорил, что чертами лица похожа я на эту свою прабабку. И вот, гляди: она красавица была, а я только хорошенькая девочка, не более. Видимо, дело тут — в колорите, в этих «тонах кавказского чекана», в стати. Тамара наша ближе к ее облику. Умерла она до моего рождения, портреты не сохранились, смутно помню только другую свою прабабку, мать деда, противную мокрогубую старуху Львовну, от которой я даже пряталась во младенчестве. Зато прабабушку Марину мне хорошо обрисовали и бабуля Таня, и отец, и тетя Веруся. Она мне ну, прямо, видится, как живая. От дней институтского воспитания говорила и читала она по-французски, чем уже плохо владели ее внуки, умела «принять» любого гостя, любой разговор поддержать, но в быту была типичной станичной казачкой. Что там корову выводить — кизяки[37] и саман при нужде с девками месила ночами сама. Даже босиком порой хаживала.

Идет, бывало, атаманша Ильиниха по станице, высокая и до глубокой старости стройная, как раина. В знак траура по мужу одета постоянно в черное до пят платье, покроя особого, вроде монашеского, не казачьего и не барского. В руке обязательно палка — высокий посох, иногда это просто выломанный от мощного подсолнуха стебель. Идет неторопливо, будто шествуя торжественно, с посохом своим похожая на патриарха с жезлом.

Мимо идущие казаки, и молодые и старые, почтительно снимают шапки и кланяются бывшей атаманше в пояс. А она иного подзовет низким басовитым голосом, остановится величаво и начинает «чепушить» за какую-нибудь ею замеченную провинку. Или в церкви не истово стоял, или жене изменяет. Все, что в станице делается, Ильиниха знает. Особенно негодовала она на тех, за кем приметила порок ругаться «черным словом» (чертом). Подзовет иногда поближе, поближе и — «за чуприну»! Не взирая на возраст и общественное положение в станице. Говорят, дирывала за волосы и молодых офицеров даже. Иного еще и посохом своим подсолнечным по спине так протянет, что хрупкая палка переломится, из чего видно, что посох-жезл брался в руки не столько для опоры тела, сколько для величия, как знак власти.

И все безропотно принимали от старой атаманши наказание, да принято было еще благодарить «за науку» целованием наказующей руки.

На сходки казачьей «старшины» женщины не допускались. Но прабабка Марина смело и без зова шла к казачьему кругу, все перед нею почтительно расступались, и она диктовала старым казакам, как надо поступать в том или ином случае.

В молодости стреляла метко, участвовала и брала призы в джигитовках казачьих и, по слухам, чуть не застрелила на чьей-то свадьбе мужа, когда он шутейно приволокнулся за какой-то смазливой казачкой.

Дочь ее Таня — бабушка моя — окончила Александровскую ставропольскую гимназию, называемую «пансионом», т. к. многие гимназистки, дочери знатных или богатых обитателей сел и станиц губернии, жили при самой гимназии в течение учебного года. В Ставрополе же бабуля и замуж вышла, к негодованию прабабки, за «простого солдата», т. е. чином невеликого чиновника, писаря. Маша — дочь тоже замужем была за немцем, богатым колонистом, жила с детьми где-то в Средней Азии, кажется. На фотографии Машина дочь Ирина — с моим профилем, а сын Ипполит — будто мой отец.

Вдовствующая прабабка Марина в старости оставалась совсем одна в своем хорошем станичном доме, окруженная только челядью. Но по близости Ставрополя внуки, Танины дети — отец мой и его сестра, гимназические каникулы проводили у бабки, в станице, а зимою она сама езживала погостить в город к рано овдовевшей Тане.

Дом прадедовский в Суворовке, теперь так неузнаваемо перестроен, что навестившая дедовщину в сороковых годах тетя Веруся узнала его только по старой кривой вербе.[38] Использовался он в советское время как детсад, а прежде был выстроен по барски: с деревянными колоннами, с большой застекленной террасой, как полагалось на юге… При нем был сад, тополя и памятная верба… Внутри дома — обстановка хотя бы и столичной семье впору: мебель ампирная была, в «зале» на мраморных подставках в виде античных колонн — небольшие мраморные статуэтки, видимо, дедовские «трофеи», привезенные из западных походов. В горках — фарфор, хрусталь, были чарочки с вензелем N, чашки с узором из пчел, отбитые дедами в наполеоновских обозах. Единственный такой стаканчик, памятный, недавно разбит уже в моей семье. На стенах — ценное оружие на чудных кавказских и персидских коврах. На одной полувыцветшей фотографии прадедовского домашнего интерьера разглядела я маленькую скульптуру «Трех граций» в струящихся к ногам хитонах.

Была там статуэтка стоящего в рост офицера, похожего на Нахимова одеждой и горбатым носом. Отец мой и тетки называли между собой фарфоровую фигурку «Печориным», а бабушка, перепутав имена и портретность, считала: это изображение Лермонтова. И задумчиво глядя на статуэтку, говаривала: «Чудные стихи писал!» Напевала внукам строки «Колыбельной казачьей» и, совсем перепутав биографию, — а, быть может, в те времена в той среде ее просто и не знали, — добавляла: «Простой наш казак, а какие стихи!» Отец мне говорил, что долго, из-за этого бабушкиного утверждения, считал Лермонтова казаком и был огорчен, узнав, что это не так.

Изо всех внуков прабабушка любила особо Борьку, будущего отца моего. Как же: единственный в семействе мужчина-казак и «наследник»! Остальные внуки были «девки», как она говорила. Внука Ипполита от дочери Маши, она, возможно, и не видела, а Борька с младенческих годов у нее проводил лето, подростком шныряя пешком по призеленчукскому притеречному Кавказу, где в станицах жили многие родичи Ильиных. В годы гимназические и студенческие портил девчат в Суворовке, за что был бабкою, бит нещадно, так бит, что однажды она вырвала у него юный ус. Любила его, но даже на него тратиться скупилась. Очень была, по рассказам, скупа. Еще крохотным мальчишкой излупила памятно за то, что обмарал новые сафьяновые сапожки красненькие. Как ни наказывали — «не порть одежду!» — Борька все-таки лазал по деревьям и однажды порвал штаны, повиснув на суку. И тогда бабка раздела его до гола, уже десяти-двенадцатилетнего, и привязала веревками к груше, на видном месте, и все мимо идущие — и девчонки, главное, — смотрели на голого ревущего полковницыного внука и смеялись. Только к вечеру какой-то казак осмелился, когда бабка не видела, отвязать Борьку, он, голый, убежал и несколько дней укрывался от бабкиного гнева у родственников. По возвращении был и еще выпорот за переполох при его поисках.

А казак, его отвязавший, при очередном обходе атаманшей станицы был наказан ею телесно за вмешательство в бабкины семейные дела.

Такая вот была властная, нравная, жестокая старуха!

Все эти эпизоды мне рассказаны не только бабулей Таней, отцом или тетей Верусей, но нашли и еще одно подтверждение относительно недавно, когда мне самой было за сорок лет, и ни Борьки, ни бабуленьки моей уже не было на свете.

Еду как-то электричкой в Минводы. Со мною в вагоне старая, престарая бабушка с корзинкой, а в корзинке гомозится беспокойный петух. Старенькая, сморщенная вся, но бодрая, веселая и разговорчивая ужасно. Оказывается, она из станицы Суворовской. Едет, кажется, к своим детям. Породистый петух — им подарок. Я и скажи, что Суворовка — моя дедовщина, хотя сама я там не бывала.

— А чьих вы: — спрашивала бабушка.

— Ильиных, — говорю.

— Это каких же Ильиных?

Объясняю, зная, что в станице Ильиных было много, вплоть до участника гражданской войны «авантюриста» Ильина.

Бабуся сама — тоже Ильина, и прекрасно по своему детству помнит и атаманиху «Микитичну», и гимназисток — внучек ее, и «черкашенина» Борьку, который ее девчонкой за косы дергал, бывалоча, и колотил — драчун был невыносимый! Станичники и родственники называли хулиганистого мальчишку «черкашенином»,[39] потому, что был угольно чернявый, глазастый и ловкий, как вьюн.

Говорю ей, что по всем приметам Борька-«черкашенин» — мой покойный отец. Даже прослезилась старушка, встрепенулась вся. Видимо, девчонкой была неравнодушна к Борьке. А, может, из-за нее он и ус свой первенький потерял! Очень взволновалась бабушка, стала приглашать меня в станицу, где живет с внуками. «Да, Господи! Борькина дочка! Да приезжайте к нам, как бы домой!» — твердит. И тут же мне рассказывает, как бабка Марина Борьку голого — «а он уж почти парень был» — привязывала к груше, как лупила моего будущего отца, так лупила, что родственники-соседи прибегали «отнимать».

Петух в корзинке у старушки клекочет, бьется, стремится разорвать свои путы, а она запихивает его поглубже и все рассказывает, рассказывает мне о моей родне, припоминая подробности. Как все решительно казаки уважали и боялись строгую Атаманиху, работали на нее бесплатно «от уважения». Какая скупая была она: луковицу, которую у нее занимала соседка, на весах взвешивала, чтобы получить обратно такую же по весу. Как она неусыпно сражалась за целость фруктов в своем саду, который «обносили» станичные дети. А фрукты все равно сгнивали — продавать их не было в обычае.

Я слушаю старушку с упоением. «Обносить сад» — это ведь и от моего детства выражение, это значит, залезать потихоньку в чужой сад и воровать там фрукты. Ворованные они вкуснее и желанней. И теперь еще форштатские ставропольские старухи: «Усю яблоню детишки обнесли!»

За «обнесение» полковницыного сада пойманные на месте преступления ребятишки-казачата, бывали моей прабабкой собственноручно сечены крапивой по обнаженному задочку, штаны или юбчонка отнимались, и приказывалось, чтобы за получением их приходил сам отец или мать. Те, в свою очередь, пороли виновника и за то, что взял чужое, и добавляли за то, что их Ильиниха «выстрамила»: детей-де не умеют держать в подобающем страхе! Так что станичные дети очень боялись быть пойманными атаманшей, но так как «запретный плод сладок», все-таки набегали на ее сад, иногда предводительствуемые самим внучонком, который им сообщал, что бабушка спит или куда-то ушла.

Хорошо помнила старушка и теток-«имназисток», приезжавших к бабушке на каникулы. Я только напомнила ей их имена: Женя, Оля и Веруся. «Ага, ага, — радостно закивала она. Видимо, тетки мои были старше ее, ибо она называла их барышнями, а отца просто Борькой. А м. б. их благонравие, общественное положение соответствовало слову барышня.

Сама же прабабушка Марина называла внучек девчатами или даже девками. Конечно, такую свирепую бабушку внуки боялись больше, чем любили, но подчинялись безоговорочно. Вдовая ее дочь Татьяна Михайловна, моя бабунечка, была мягкая и ласковая, женственная и красивая, красавица даже, но в другом жанре, дама уже совершенно городская, у которой и традиции казачьи вымерли. Осталось только в выражениях нечто: так, она говорила «оклуночек», вместо «мешочек», «полорукой» о неловком человеке, негодяев называла «нелюди». Да по священному кавказскому обычаю каждого даже нежеланного гостя бросалась «потчевать» чем-нибудь вкусным — великая мастерица была в кулинарии.

Бабунечка Таня постоянно просила прабабку: — Мама, уж Вы с ними построже. Растут без отца… (дедушка — «простой солдат» утонул в разлив реки Егорлыка, два отчима тоже умерли). Не дай Бог, что… Вы их моею рукой бейте, наказывайте, мама, не жалейте!

Однако прабабка «девок» пальцем не трогала, боем «воспитывала» только Борьку, любимца и «наследника», очень уж был шаловлив и шкодлив. И учиться не хотел, не усадить за учебник. Хотя летом должен был готовиться к неизбежным из-за лени переэкзаменам. Нанимала Борьке репетитора. Однажды пришел репетитор: «Что ж Боря не приходит?!» Выпороли и приказали, чтоб ежедневно приносил от репетитора расписку, что мальчик на уроке был. Носит расписки. Но вскоре репетитор снова заявляется: «Опять Боря не приходит». — А расписки? — Подделывал подпись. Опять секли. А способен к учению был отменно. Прабабка же ученость весьма почитала, и лень не прощала.

Дети уезжали на каникулы. А бабушка Таня денно и нощно играла в преферанс, до которого была великая охотница. И проигрывала много, какие-то «земли» например, и удача бывала. Кажется на эту «удачу» — на выигрыш она и содержала семью.

И вот уж подросли «девки», подлинными барышнями стали. Бабушка им, несмотря на скупость свою, и материй на платья накупит, и на ботиночки модные щегольские денег даст: сиротки вы мои! «Справила» сестрам роскошные «малороссийские» костюмы. В них они сняты возле прабабкиного дома. У колодца, в венках, монистах, с коромыслами и ведрами. Нарядов для «невест» не жалела. Однако волосы завивать или там притиранья какие для лица — ни-ни! Боже избави! Убью!

А в станицах девчата всегда на ночь мажутся разными самодельными молочными мазями для белизны лица. И теперь еще в сенокос или уборочную казачки сметаною густо намазывают лицо, от загара и, чтобы «не шорхло».

И потихоньку от бабушки Марины тетки мои раздобыли себе у станичных девчат-подружек «мазилу», чтобы стать «беленькими». Но где от бабушки мазилу прятать? И прятали баночку с самодельным кремом в печке-грубке: летом ведь печка не топится и никто в нее не-заглядывает.

Кончились каникулы, и девушки уехали в город. Мазилу же свою захватить с собою забыли, в печке осталась.

Спустя месяц-другой является бабушка Марина в Ставрополь, в гости к дочери и внукам. Вошла, багаж ее, оклуночки да саквояжики, внесли, и сразу:

— Ах, Таня, Таня, говорит, — чуть было я не пропала! Как заломили у меня ноги, ну, прямо, спасу нет! Я их натирала скипидаром да керосином, и травами парила. Ничего не помогает! Кричу, ну, просто, криком кричу! Совсем было ходить перестала…

— И взмолилась я Богородице: Матушка наша заступница, помоги! Пантелеймон-целитель, батюшка, спаси меня, старуху одинокую, как же без ног доживать мне!

— Помолилась это я на ночь, поплакала, с трудом превеликим с колен поднялась. Зазнобило что-то меня. Затрясло. Думаю, грубку, хотя и тепло еще на дворе, а затоплю. Послала Дуняшку за дровами, а сама хотела из грубки еще летошнюю золу выгресть.

Открыла это я дверку, кочергой только двинула, а там в углу что-то белеется. Гляжу — баночка с мазью…

Тетя Оля с Женей переглянулись и обмерли: забытую ими «мазилу» бабка обнаружила!..

Господи, думаю, откудова эта мазь? Дунька, ты чего-нибудь в печку ставила?

— Нет, говорит. Вижу, не врет девка, сама удивляется этой баночке. Еще Милашку позвали, Николая-кучера. Что за мазь? — Никто в печку ее не ставил.

И тут меня как ударило: да ведь это же по молитве моей Царица Небесная послала мне! Это ведь лекарство мне небесные силы даровали! Чудо, дети, чудо! Помазала я этой мазью на ночь ноги со слезной молитвой и легла. Легла я это и плачу. Чудо! Чудо! — думаю! И молюсь. И заснула.

Утром встаю — и как будто и не было той сильной боли в ногах, так, чуть поламывает. Целый день ходила, об ногах и не вспоминала! Как рукой сняло! И до се. Хожу, как молодая. Я уж молебен благодарственный Богородице отслужила, и Пантелеймону-целителю свечи ставлю! Чудо, чудо, дети!

И тогда, не так уж крепко верующая, вольнодумная моя бабунечка Таня заплакала, закричала:

— Становитесь на колени, дети, Бога благодарите за бабушкино исцеление!

И мы, — рассказывала тетя Веруся, — повалились на колени во главе с бабкой и матерью и стали радостно креститься. Радостно, потому что вначале страшно испугались с Женькой: бабка догадалась-де, чья это мазь и кем она в грубку поставлена.

От обычной яично-сметанной, без иных лекарственных примесей, «мазилы» суворовских казачек, ноги бабушки совсем прошли. «Вот, что такое вера и сила самовнушения», — заканчивала рассказ об этом случае тетя Веруся-врач.

А «священную» баночку из-под мази, ниспосланной самой Богородицей, Ильиниха отдала в церковь. О чудесном исцелении Атаманши в награду за праведность ее жизни, рассказывал батюшка с амвона. И в ставропольском монастыре для своего дома прабабка заказала монашкам-богомазам икону Пантелеймона-целителя.

Где та икона?