Глава IX Смерть «Уса» (Запись конца 70-х г.г.)
Глава IX
Смерть «Уса»
(Запись конца 70-х г.г.)
Записки, эти я пишу наспех, «между делом» — рукоделиями краеведческими (в соавторстве с мужем и Розенфельдом) и домашними крайне тяжелыми для меня обязанностями, поэтому записки бесформенны (я спешу, не додумываю), не доделаны, не закончены. Однако следует (если кто их будет читать) завершить хотя бы сюжетную линию.
«Шереметевский театр» распался, как распадалась к 1953 году вся экономическая система сталинских лагерей. Театр пал жертвой начавшегося еще до смерти Сталина сокращения расходов на содержание в лагерях «внеэкономически принуждаемых к труду». Кормить — хоть и впроголодь, миллионы зеков стало дороже, чем стоила возросшая техника.
Допускаю, что сам «Ус», как его называли в лагерях, подал идею о нерентабельности нашего ручного труда при заметно усиливающемся машинном. Но с зимы 1952–53 года постоянно намекали посещавшие нас генералы НКВД: будут изменения и реформы. Может быть, и у всей страны уж лопалось терпение: ведь они начали сажать и «своих». Я относила эти обещания изменений за счет того, что они боятся восстаний внутри лагерей (слухи о которых докатились и до нас) и поэтому создают у заключенных иллюзии грядущей свободы. Такой приемчик у них существовал.
Любовь народа к Сталину? Это до сих пор неразгаданный феномен. Ведь говорил же мне следователь, что расстреливаемые в «застенках» часто умирали с его именем на устах. Что была эта любовь? Тоже стереотип мышления? Вероятно. У меня лично имя его и представление о нем даже в период моего стереотипического мышления не вызывало особого пиетета. Просто, он и его культ был как данность. Но помню, во время войны, в Ставропольском моем изгнании, директор школы, где я после эвакуации из Москвы работала, когда мы с нею планировали украшение школы, сказала: «А тут… — она помолчала взволнованно и с безусловной искренностью, в захлебе верноподданнического восхищения продолжила… — тут мы повесим портрет товарища Сталина». Этот захлеб восторга при имени вождя тогда уже меня поразил и запомнился до сего дня.
Ну, откуда это? От монархических «генов», от крепостного права, от религии? Феномен не просто уважения к Ленину и Сталину, а именно культ, иного слова не найдешь. И это не только национальное наше, с такой же хлыстовской страстностью немцы (особенно дети) молитвенно обожали Гитлера. Это был именно захлеб.
И вот он умер. Его не стало. Как же встретили эту смерть там, где его так же — «взахлеб» ненавидели и считали только его одного виновником всех своих бед и бед России?
— Эй, ребята, «Ус» умер! Скоро вы будете на свободе! — кричали в марте 53 года заключенным в столыпинских вагонах ликующие вольные солдаты из встречных поездов, а тем, кто за закрытыми окнами не мог расслышать, крутили воображаемый ус и рисовали на стекле оконном кресты.
У нас в Маргоспитале, где по закрытии театра я работала снова сестрою гнойно-хирургического отделения, началось так.
Мне оставалось около 4 месяцев до моего юридического освобождения.
— Сталин заболел! — встретили меня больные, когда я утром пришла на дежурство и попыталась выключить невероятно орущее радио, по которому периодически передавали бюллетени о его состоянии. Как позднее выяснилось, он был уже мертв, не то Хрущев, не то Берия прокричал свое знаменитое «Тиран сдох», но люди не смели выключить орущие тарелки. Ведь многие и сидели за то, что выключали оранье и карканье всюду торчавших репродукторов: те, кто желал от кого-то избавиться, доносили: «Не хочет слушать советские передачи» — и 10 лет! Уже много поздней, возвращаясь из Воркуты, куда я ездила на свидание с еще «сидящим» мужем, я, доведенная до обморока орущим в вагоне радио, попросила выключить или хотя бы уменьшить карканье и шипенье черной тарелки-репродуктора, но кто-то «ученый» сказал: «Э, нет! Выключайте сами!»
Так и тогда. Больные не спали, радио грохотало во всю мощь, сообщая сперва о ходе болезни, потом о смерти, о соболезнованиях, митингах, вперемежку с траурной музыкой, которая по громкости и музыкой не казалась. «Страна прощалась с вождем». Тяжелые больные не могли спать. Нервы были напряжены до отказа. Все молчали, покряхтывая, притаенно, хмуро, не выражая ни печали, ни радости. Мы и не знали тогда, что он, одержимый паранойей, находился «сам у себя под стражей» в подмосковном собственном бункере.
«Сдох, наконец, сдох!» — разбудил меня Янош в объявленный день его смерти, когда там, наверху, кое-как поделили его проклятый народом престол.
— Вы еще о нем пожалеете, — сказали иные надзиратели, — он готовил амнистию. — Все свершалось еще его именем, хотя он был уже и юридически мертв. В первый раз в лагерях я под впечатлением несколькосуточной непрерывной траурной музыки, дивной, дополняемой лучшими музыкантами и певцами страны (тогда они еще были), разрыдалась. Никаких иллюзий у меня не было, я понимала — один человек не мог быть причиной ВСЕХ народных бедствий, жестокостей и репрессий, возглавляя лишь целую систему отечественного фашизма, а у каждого, кто его заменит, руки в крови по локоть. Даже было предчувствие: все жестокости антинародного режима возложат теперь на него одного. А сами не будут ли хуже? Так почти и случилось, собственно. Траурная музыка пророчила мне лично новые бедствия. Я понимала, что сейчас «паны» дерутся за власть, как бы у нас не затрещали чубы.
Потом мужчин выстроили во дворе на траурный митинг и, прочитав правительственное сообщение, от себя добавили, что Сталин готовил амнистию. Слушали молча, хмуро, не выражая никаких чувств.
Муж потом рассказывал: в их лагерях особого режима в Воркуте, где он отбывал новый 25-летний срок, тоже выстроили зеков. Все — в шапках.
— Шапки — долой! — Не снимают. Повторили команду с интонацией зверской. И тогда сотни шапок взлетели вверх (в армии — знак ликования), прежде чем оказаться в левой руке по уставу. В тех, режимных, лагерях для одних 58-х ненависть к еще живущему Сталину обычно всегда выражалась открыто: появлялся ли он в кинохронике или в образе, поднимался свист, кричали «гуталинщик»! «Долой!» Киномеханики спешили скорее провертеть такие кадры.
Несколько дней спустя, Верочка Кочукова получила письмо из Ленинграда, что лениградские дети на вагонных рессорах, в тамбурах, на крышах помчались в Москву на похороны. Родственники обронили фразу, что, к счастью, их мальчик за ночь пути так устал, что день похорон проспал. Еще позже стало известно, почему они написали «к счастью». Ходынка похорон стала еще одной гекатомбой по достоинству завершившей деятельность «обожаемого вождя».
В последующие недели в амбулаторию Маргоспиталя из соседней тюрьмы потекли к врачам-специалистам массы вновь арестованных в лагерях зеков и вольных. «За что?» — «Радовались смерти «Усатого», — отвечали новые пациенты.
Все такие экспансивные были тогда посажены с добавлением срока, если он уже был. Все пока оставалось по-старому. Отпустили ли их потом — не знаю. Вскоре была объявлена так называемая «бериевская» амнистия.
Умер «Усатый». Функции его сползли вниз ко множеству местных «царьков», к партийной элите, раздающей партийные блага непосредственно. Что лучше? И так до сего дня,[29] если исключить половинчатую благодетельную «оттепель» хрущевских времен. А сейчас уж и не «культ личности», а «культ должности». Хорошо выразил это и Евтушенко в «Потомках Сталина» и скульптор Эрнст Неизвестный, ныне эмигрант, чей памятник теперь стоит над Хрущевым на Новодевичьем. Посетив выставку Неизвестного и других абстракционистов, Хрущев закричал: «Это не искусство». Эрнст ответил, что Никита в искусстве просто не понимает. Не в пример Ленину, Хрущев сказал: «Ну, хорошо, когда я был шахтером, я, положим, не понимал, но сейчас я как-никак глава правительства…» И сейчас ничтожества, дорвавшиеся до партийной должности, диктуют специалистам. Так была погублена взрывом целая плеяда ученых-космонавтов: приказали «должностные лица» отправить ракету, которая не была готова. Я уж не говорю об изуродованной психике целого народа, отравленного такой системой. Молодые всему этому просто не верят, ничего не знают. (Особенно не прочитавшие «Архипелаг Гулаг», обнаживший истинное лицо того, что называют советской властью. Но кто книгу читал? Единицы!) «Россия в концлагере» — крепостная, фашизированная, сломила и народную гордость, и национальное самосознание, породила шовинизм и в последние годы открытый гитлеровский антисемитизм.
Коснусь еще «бериевской амнистии», с которой совпали сроки моего юридического освобождения.
Энкаведешники растерялись. Куда меня? На поселение? — Оказалось, я не успела быть зарегистрированной как поселенка, когда арестовали. Сутки лишние держали меня в зоне. Решали, что со мною делать. Отпустили в станицу Ново-Александровскую Ставропольского края, где я прожила 2 недели и там услыхала о снятии Берия. Было явно не до нас. Я уехала сперва в Пятигорск, где меня все-таки не прописали, пришлось вернуться в Кемерово и прожить там год. Амнистия то ли действительно обдумывалась еще при «тиране», то ли служила поиском популярности для другого грузинского наполеончика.
В первую очередь выпустили массы тяжелых уголовников и «мамок». О том, как, получив своих детей в детдомах, «мамки»-урки от них избавлялись по дороге, я уже писала. А эшелоны освобожденных — так называемые «пятьсот веселые» поезда, — день и ночь шли с востока на запад, набитые уголовными элементами. Да за долгие годы заключения и многие так называемые «бытовики» успели утратить облик человеческий. Эшелоны шли через Сибирь, как буря. Зеки убивали железнодорожников и паровозных машинистов (если имелся свой умелец), нападали на вокзалы, грабили магазины. Ведь начлаги, стремясь поскорее избавиться от тяжелейшего элемента — блатных, отпускали их в первую очередь, а за взятки (постепенно проникающие во все поры системы к тому времени) отпускали и не подлежавших амнистии. Кроме нас, «политических», разумеется. Даже в июне уже, в том «пятьсот веселом», в котором я ехала от Новосибирска до Харькова, еще резали и грабили. А политические и порядочные люди из бытовиков продолжали «сидеть». Из «политических» амнистия затронула только тех, кто был посажен «по Особому совещанию», то есть без суда, и «пятилеток». Но таких было крайне мало. Так «госпреступники» остались «в скобках», а истинное преступление было выплеснуто в сердце страны. Большинство не амнистированных тогда просто уже вымерло, таких теперь называют «инакомыслящими» и карают инако: психбольницами и тайными лагерями. Многому помог Хрущев, поднявший «железный занавес» между лагерями и общественным мнением заграницы, многие десятилетия дремавшей, будто бы в неведении.
Иные считают, что причиной и бериевской амнистии, и все-таки последовавших (очень непоследовательных) льгот для «политических» послужили их лагерные бунты, прокатившиеся вслед за «бериевской» амнистией.
Так или иначе, лагеря пустели. Не прописанная в Пятигорске, я вернулась в Кемерово, так как еще ранее в одном из разговоров с начальником ИТК, когда я не выразила радости о скором освобождении — что мне придется делать? — он обнадежил, что меня они устроят «у себя». Приехав в Кемерово, пошла к нему. Он покраснел: «Знаете, я прежде бы помог, но у нас лагери закрываются после амнистии, и (с сокрушением) даже многие наши офицеры идут работать в шахты, так что…». Злорадно подумав, что наконец-то их офицеры-«пущаи» нашли свое истинное место, я больше к «своему учреждению» не обращалась. Приходилось и газетами торговать — нас еще боялись брать на работу. Два с половиной года я была вообще без работы.
Так я вступила в мир, без иллюзий, претерпев после освобождения чуть ли не равное количество бед. Многое поняла и оценила в ретроспекции уже, теперь числюсь в «инакомыслящих». И вот — эти записки.