7. Распалась связь времен…
7. Распалась связь времен…
Постепенно он вошел в жизнь советской страны, все меньше по виду отличался от нас всех, что, впрочем, отняло у него часть обаяния. Регулярно читал газеты, смотрел передачи, заметив, что телевидение разрушило и пространственные представления: мы одновременно и здесь и там. Скорбел и радовался вместе со всем народом. Внимателен стал к пульсу новой общественной жизни, но полностью всего вместить, принять просто не мог.
Прежде он недоумевал: если народ его, Пушкина, любит, зачем же его «скрывать»? Теперь он инкогнито свое раскрыть не желал сам. Настойчиво просил освободить его от опеки ученых и мечтал «удрать от науки», утонуть в народном море, раствориться в нем как частное лицо, как безвестный скиталец.
Он и в прошлом себя разлюбил: былые стихи и все творчество казалось ему «малостью» перед тем, чем сделалась русская литература и поэзия почти за 200 лет. И не в утешенье было, что он — всему этому исток. Ржавчиной разъедала сознание мысль: он уже не тот Пушкин, которого знают, и ничего более своему народу не даст. Кто он такой нынче? Едящий, пьющий, разглядывающий жизнь? Кто он в этом мире? Пушкин, на которого можно «глазеть», как в зверинце? Существо, на котором наука доказала свое торжество? И плакал открыто, не таясь. И каждая его слеза камнем падала на мое сердце.
И снова, и снова мы с Бородиным уверяли, что дар вернется, вспыхнет. А коли и не вернулся бы, поэт сумеет проявить себя как ученый, как лектор, наконец. Ведь если опубликовать его устные критические замечания о прочитанном, это будет «книга века». Он печально качал головою: «Я был поэтом и хочу им остаться. А коли не могу — не надо меня!» Бородин убеждал, что даже таков, как он есть сейчас, после опубликования эксперимента и «явления» миру Пушкина, он станет почетнейшим членом многих Академий. Воскрешенный зло хохотал: «В Академии наук заседал князь Дундук…»
Все это становилось уже не его личной трагедией, а источником смятения самого Бородина: объект гениального опыта ускользал из направляющих рук науки.
Он уже появлялся на улицах, в театрах, все в образе «иностранца» и больше всего боялся, что его «рассекретят». Многие примечали его сходство с поэтом, он любезно улыбался: «Польщен!» Не открылся и правнукам своим, был с ними любезен, не более.
Если вначале он принимал каждую кроху нового с доверчивым любопытством, страстной любознательностью, то нынче становился все более равнодушен, без удивления, механически вбирал впечатления. Объяснения непонятного раздражали его.
Все неохотнее отрывался от книг русских и иностранных, ради поездок и зрелищ. Читательские интересы становились шире, и все запоминал крепко, так, что мог в наших спорах аргументировать веско. В вопросах археологии, ее «тайнах», как проблемы Атлантиды, происхождения племен, оказался неожиданно эрудированнее нас с Северцевым, припоминал забытые ныне источники. Неисчерпаемость ума поражала.
В театрах сидел, никем не знаемый, без особого, прежде не покидавшего восторга слушал оперы, смотрел балеты на свои произведения. «Свое» воспринимал как чуждое и досадное.
Новую поэзию он почувствовал, пожалуй, лучше, чем мы. Живопись оставила его холодным. В картинных галереях великие Репин, Суриков, Левитан заинтересовали меньше чем портреты современников. Только «Демон» Врубеля заставил вздрогнуть. Перед своими портретами кисти Кончаловского сказал: «Эк его, как меня угадал!» А потом сквозь зубы по-английски прошептал: «Я или не я? — Вот в чем вопрос!»
Напротив строчки Маяковского с мольбою о воскрешении пометил: «Не советую!»
Заметно старел, становился нелюдим, озлоблен. Почти не шутил по-ребячески. Угасал. Становился, как сам сказал, «несносным желчевиком».
Бородин, настаивающий, что причина болезни — сокрушающая сила самых первых впечатлений, пригласил к «иностранцу» знаменитейших кардиологов мира. Они подтвердили склеротические изменения мозга и сосудистой системы. Болела печень — ее раздраженность перед дуэлью так и закрепилась при регенерации тела. Лечили. Лечили. Штопали материю, разорванную душевными страданиями.
Давно мы заметили его полное равнодушие к женщинам. Это не укладывалось в представление о Пушкине. Бородин приказал мне создавать для него самые рискованные ситуации. Он оставался бестрепетным.
— Красавица? — похохатывал Александр Сергеевич. — Помилуйте: это лошадиное лицо с огромным ртом, эти открытые сытые ляжки! — Женщины, же, соответствующие былым идеалам красоты, вызывали лишь любованье, задевали чувства строго эстетические. Заметил, что обнажение верхней половины торса в его времени вызывало более чувства, чем желания. Сексуальную раскованность нашего времени принял с брезгливостью: только тайна в любви прекрасна! Мне признался что никогда «это» его не тревожит. «Это» покинуло его, как и дарование.
Пригласили сексологов. После расспросов врача об интимном «ради интересов науки» он воскликнул возмущенно: «Какая, однако, бесстыдница эта ваша наука!» Выяснилось, что наш Пушкин неспособен к воспроизведению потомства. Вот почему он, тоскуя по друзьям былым, редко вспоминал жену и детей — это была область пола. Так обнаружилась еще одна крупная «раковина» в сплаве, который мы называли Пушкин.
А он все угасал. Не помогло и старинное средство против сплина: путешествия. В вояжах он тоже ничему не радовался, впечатления не обогащали более. Желанный Кавказ утомил обилием цивилизации. Сибирь — просторами. Заграница, куда он всю первую жизнь мечтал поехать, оживила только на первых порах. Он только считал этажи, а посещая памятные места, грустно повторял: «Могилы… могилы…»
«Шоковая ситуация с положительными эмоциями», которые Бородин наслаивал одна на другую, лишь усугубляли угнетенность. Я предложил свезти Пушкина на праздник в Михайловское. Сидя в публике, он вежливо выслушивал выступления и на концерте прослезился при хоровом исполнении песни «За морем синичка не пышно жила», которую певала ему няня. Когда мы только вдвоем бродили по полям и лесам имения, не он сам, а я читал ему строки: «Минувшее меня объемлет живо…» Он сказал: «Объемлет-то, объемлет, но мертво».
Мы беседовали с колхозниками, потомками его крепостных. Они шептались, как иностранец этот похож на божество их музейного комплекса. Директор Гейченко даже сфотографировал его в толпе. Пушкин особенно долго смотрел на уроженца села, веснушчатого молодого тракториста — видно, он был похож на своего знакомого поэту прапрадеда — и спросил ласково, что тот думает о Пушкине. Парень застенчиво и простодушно сказал: «Пушкин — наше все!» — и обвел руками окрестность, прихватив кусок неба. И хотя он явно повторил услышанное с праздничной эстрады, «иностранец» побледнел и ушел от толпы. Не было, не было ему чем возместить народную любовь!
Я записал тогда все его замечания по реконструкции усадьбы, теперь записи утрачены, и все останется как есть — «приблизительно так».
Все чаще слышал я негативные суждения о нашем времени. Уже снова он говорил не «наше» общество, а «ваше».
Массовую культуру нашего века осудил: само понятие культуры включает глубину воззрений и чувствований, мы же называем культурой не более, чем цивилизацию. С восторгом вначале принявший новое в народном сознании, вдруг затосковал по патриархальности. С глубокой скорбью и разочарованием жалел об утрате обычаев и верований народных, о нивелировании национального. При всей силе ума мироощущение нынешнего человека не мог вместить.
Атеизм нашего века принял без удивления, повторяя, что с юности был афеем и много от этого пострадал. Но странна ему была мысль об атеизме всенародном, и, посещая храмы, кивал на толпы молящихся: как можно утвердить неверие! «Вы говорите, «атавизм сознания», а я уверен — это народ оберегает себя и свои устои через веру. В идею общественного идеального устройства, к которому стремитесь, верить нельзя, ее можно принять или отвергнуть, верят же в непостижимое». Я заметил, что в наши дни непостижимого в мире становится все меньше. Возразил, что я имею в виду непостижимое разумом, а непостижимое воображением — Бог — всегда останется.
— Не находите ли вы, — сказал однажды, — что в нынешней литературе нет сострадния? — Я ответил, что человек несчастный не есть типическая фигура нашего времени. — Брюхо сыто, на брюхе шелк, но ваши люди пьянствуют, как прежде, они своекорыстны, интересы их мелки, больницы переполнены, машины отравили воздух, химия — землю… Сознание народа не едино. Не о том мечтали социалисты. Равенство и свобода относительны.
Все чаще, когда он высказывал такие мысли, я выключал аппараты прослушивания. Зачем было им знать мнение блистательного пришельца о мире, который мы считали безупречным?