2. «Ход конем»
2. «Ход конем»
Мы кололи лед. Не помню, как называлась река в Анжеро-Судженске, на которой мы в тот день работали. Всю зиму кайлили и грузили «гравер» (гравий), несколько раз лопатили цемент — работа, при которой я получила жесточайший гнойный конъюктивит и совершенно навсегда потеряла голос, прежде богато интонированный. Чистили грейдер — шоссе от космических снегов — многие километры тяжелейшего труда. Причем в торопливости, при огромных каторжных нормах, когда медленно работать запрещалось. Со стороны зеков не могу припомнить прямой жестокости обращения со мной лично, но всегда ко мне, как к трудяге, отношение было ироническое, хотя, втянувшись, я работала, пожалуй, не хуже других. Но ко мне был какой-то «особый счет», от чужих. Те, которые знали меня в ипостаси сестры и актрисы, безоговорочно шли мне навстречу: «Борисовна работает изо всех сил, но процентов — ноль», — говорили бригадиры из наших.
В солнечный предпасхальный день, когда повсюду уже текло, бригаду послали на реку, кайлить и грузить лед для каких-то охлаждающих целей (холодильников в массовом потреблении еще не было).
Снежный матовый покров стаял, и лед, толщиною с полуэтаж дома сверкал, зеленовато-жемчужный, в солнечных лучах слепил глаза. Торопили: с заготовкой льда запаздывали, нормы дали огромные.
Самые в бригадах здоровенные девахи кайлили, пилили лед, разбивали крупные отломы кувалдами, ударяя по пешням. Звон и визжанье пил разносились далеко по реке с низкими берегами, и вблизи слышалось надсадное дыхание женщин с кувалдами. Все искрилось, звенело, пронизанное солнцем, но радости не было.
Валенки нам уже заменили ботинками, и ноги стыли, особенно у тех, кто пилил, стоя в обтаивющем льду. И на душе была тоска: мы уже знали, завтра, в день Пасхи, выходного не будет: все как один, должны очищать территорию своей зоны от подтаявших, грудами лежащих экскрементов и мусорных куч. Выходного дня, нашей радости — не будет, не будет! Не о Пасхальном Воскресении грущу я, а о дне отдыха от унылой каторжной лямки своей.
Мне, как слабосилке, выпало загружать машины. На носилках, мы вчетвером, вдвоем таскаем тяжелые, как гробы, кубики и глыбки и переваливаем их в кузова. Края льдин режут ладони, без варежек нельзя, а они мокрые. Животы телогреек блестят от влаги: там, где женщине тяжело, она помогает животом. Ноют кости после болезни (я перенесла, как после выяснилось, бруцеллез). Глаза полны слез пополам с гноем. И голубой «грабаревский» простор, и сверканье, и весенняя капель — все безрадостно. Девки ругаются матерно — злые как осы: трудно, и завтра праздника не будет!
Уже три месяца я на общих по первой категории труда, которую дала мне «фашистка» Вера Ивановна, снявшая меня на работы за зоной не только из санчасти, но даже из каптерки. Вначале, когда из санчасти пошла за зону, бригадирша Любка Лянгина, которую я по требованию надзора не признала пьяной и из-за этого, якобы, «слетела на общие» «за связь с блатными», взяла меня в свою «бригаду-ух!» из блатных девок, где мат был главным стимулятором в работе. В первый же день, как только отошел от бригады конвой, Любка в присутствии всей бригады заявила: «А вы, Борисовна, жгите нам костер. А не хотите, мы сами зажгем, сидите, грейтесь». Любка «уважала медицину». Конечно, «так сидеть» я не стала, собирала щепки, топила. Иногда и конвой подходил: «Сестрица, возьмите лопату, постойте на бровке: начальство идет!» «Бровки» — ступеньки в котлован, по которым снизу вверх перебрасывают землю до самого верха котлована, похоже на опрокинутый вниз дном шестиэтажный дом. Уходило начальство, я снова — к костру. А Любка «шумела» в нарядной: «Старается Борисовна больше всех, а проценту не дает». Перевели в каптерку.
Но когда «командные должности» бухгалтеров и нарядчиц заняли девки из Сталинска, меня прежде не знавшие, приняли за еврейку — в Сибири ненависть к ним биологическая! — и с легкой руки Веры Ивановны «ушли» меня и из ледяной моей каптерки, преимуществом которой было то, что я жила там одна.
А затем попала я на работы весьма тяжелые и «на равных» со всеми. До сих пор и выходила за зону ненадолго, теперь изо всех пройденных мною лагерей этот непосильный труд, да еще после болезни, от которой еще ломило тело, стал для меня самым тяжелым и долгим испытанием. Кроме того, в лагере масса бесноватых блатнячек, из чужого Сталинска. Таких зовут «чума». Среди женщин — свары, сплетни, интриги. Сперва поддерживали письма В. Г., что хлопочут нас вернуть театру, что ведет он большую шахматную игру — «битву за королеву». Однако, обещания в письмах все не получали реализации. «Если нам не удастся еще один задуманный нами «ход конем», то надежда вернуть вас сюда рухнет», — писал В.Г. в одном из последних писем…
И стоя на ледяных разводах среди матерящихся баб, и поднимая через великую силу тяжести, чувствовала я: не выдержу! «Не знаю как, но я на дне страданья», писала я Владимиру Георгиевичу. Ответа на мое заявление в ИТК с просьбой о наряде в другой лагерь, где я могу быть «использована» как специалист, не было. Не выплыву на этот раз! Не выдюжу!
В тот предпасхальный день донья в кузовах машин были мокрые, мы сидели на корточках (стоять в машинах не разрешалось). Меня уже толкали: «Ишь, барыня! Артиска!». Возле зоны, как всегда, пересчет зеков. За воротами — этакое стойлице для входящих бригад. Непонятно почему, у стойлица нашу бригаду ждет большая толпа женщин. И все они бросаются ко мне с истерическими криками, обнимают меня — тут все наши, Киселевские — и плачут. Оглохшая, шатающаяся от усталости, не пойму, почему они кричат: «На свободу! Борисовна, на свободу!» И целуют меня со слезами старухи наши: «Христос воскресе!» Но Пасха-то завтра! Вокруг меня массовая истерика. Расталкивая всех, ко мне приникает Вика Зайлер, наша актриса, более обычного похожая на мокроглазую растрепанную болонку, и кричит, что ее и меня освобождают из заключения. То ли от усталости предельной, то ли от обычной трезвости, с недоверием слушаю, думаю: «Спутали бабы! Это нас в театр!». Нет, ни Ниночка, ни другие не вызывались, ее же начальник вызвал и объявил, что мы двое, я и она, должны в понедельник идти на главный участок оформлять освобождение. Так может быть, наш пункт или срок амнистируется? Нет, другие с этим пунктом не оповещены. Обалдеваю.
Ничего хорошего не ожидая от освобождения — на спецпоселении я уже побывала до ареста — плетусь к начлагу, спокойная, настроенная весьма скептически. Вика стенает от счастья, ломает ручки, слезами залито ее типично дамское старообразное личико. Начлаг подтверждает, спросив: может быть, мы с Зайлер подавали на помилование? Нет? Ну, он не знает, не слыхал об амнистии, пришло к нему распоряжение… Это первый случай в его практике, когда отпускают 58 статью.
Хоть я и не верю в «чудо», я думаю о Вере Ивановне — врачихе: вот тут бы плюнуть в ее подлую рожу! Если «на свободу», значит — невиновна!
Начальник немногословен: пока я еще зека, а им любопытствовать о себе не положено. Только позволяет мне и Зайлер завтра не выходить на работу на воскресник, в понедельник пойдете пока с конвоем, и на центральном участке вам все объяснят.
От начальника иду, пробиваясь через толпу поздравляющих, рыдающих баб:…«А потом, наверно, и нас… Господи!». В зоне массовая истерика. Иду в казарму к старому опытному «урченку» Ниночке. И она таинственным шепотом подтверждает мои подозрения: «Это вас так в театр забирают»…
— Но тогда должны и тебя…
— Нет, я из преступного мира, а вы настоящая артистка, Виктория — пианистка… — Глаза Ниночки, голубые и чистые, полны слез.
— Но почему же таким странным образом нас забирают? И Ниночка по секрету нашептывает мне, что и ее однажды из какого-то страшного уголовного лагеря, где блатные грозили ей убийством за «ссучивание», по ходатайству ее матери перевели в другой, вот так же, под предлогом освобождения. А она сама не знала истины и освобождению поверила. «Я тогда чуть от разрыва сердца не умерла…»
Девочка, ставшая за период «необыкновенного лета» родной и близкой, задыхается от отчаяния: она уже вкусила от театра и от общения с нами так много, что утратила полностью лик блатной, она теперь просто дочь учительницы из Новосибирска.
Среда блатных, где она снова здесь очутилась, давит ее и гнетет, но прошлое и статью не зачеркнуть. Если даже нас, «специалистов», берут таким таинственным способом в театр, ее не возьмут… Позднее узнали мы, что Ниночка в Анжерке организовала самодеятельный театр, консультировалась с Райзиным, использовав те крохи культуры, которые ей дала Киселевская зона.
Сейчас, умница, мне напоминает:
— Помните, В. Г. вам писал о «ходе конем». Вот это, наверное, и есть тот «ход», чтобы перевести вас отсюда в театр. — И советует, вслух не выражать своих сомнений в освобождении.
— Я тогда чуть от разрыва сердца не умерла… — долго звучит во мне. От разрыва сердца может умереть и хрупкая, доверчивая, глуповатенькая Вика. Когда я ей секретно рассказываю о прецеденте такого перевода в другой лагерь, по каким-то соображениям начальства, услышанном от Нины, Вика, сразу и безоговорочно поверившая в освобождение, устраивает мне истерику:
— Ты подлая! — шепчет она, — жестокая! — и бьет себя кулачком в сухую грудку — Ты лишаешь меня надежды! Ты отравляешь мне счастье своими сомнениями! Я так ликовала! Я хочу не в театр! Я хочу на свободу!
— Дурочка! — уговариваю, — подумай, чего ты жаждешь! Что ожидает тебя и меня на свободе? Ссылка на поселение в глухую, дыру с поражением в правах. С тяжелой только физической работой ради только одного хлеба! На «свободе» тебе, сидевшей по 58 статье, не быть пианисткой, артисткой, инвалидом даже не быть, как здесь! Молись Богу, чтобы не на ихнюю «свободу», а нас таким таинственным и непонятным способом увезли в наш театр. Сейчас для нас это лучше свободы! Я уже была на поселении, я знаю, что это — нищета, бесправие. Необходимость самой добывать нелегкий хлеб, труд тягчайший и грязный, наконец. Это много хуже, чем хорошие условия в хорошем лагере. А лучше того, в котором мы были — не сыскать. Бога надо молить, чтоб это был театр, творческая работа, друзья! И ты сама понимаешь ли, как тебе повезло с этим театром, ведь актриса ты никакая!
К вечеру Вика, уже начавшая было раздавать свои вещи по лагерному обычаю освобождающихся — в первую очередь ложку и котелок (долго потом мы с нею ели одной ложкой), примирилась с мыслью, что освобождение — это какая-то неведомая нам фикция, но в то же время, прочно надеяться, что это этапирование в театр, мы не смели: последнее письмо Владимира Георгиевича называлось не «опус», а «реквием». Может быть, нас увезут «по статейным признакам» в какой-либо другой спецлаг?
По совету Нины мы свои, уже общие, сомнения не обнаруживаем, и бабы с осуждением смотрят, как я укладываю все свои вещи, никому ничего не оставляя. Объясняю: мне «на воле» предстоит поселение, где мне никто ничего не даст.
Уснула я, счастливая уже тем, что завтра не кайлить зловонные кучи, что я куда-то в неведомое ухожу из ненавистной Анжерки с ее жутким бабьим «кодлом». Большего «чуда», чем театр, мне не надо. Весь вечер и всю пасхальную ночь в нашей маленькой комнатке для 58 статьи толпились женщины, мы принимали завистливые поздравления и оханья: «Может и нас скоро…». И я, как «авторитетный товарищ» обнадеживала: вероятно, мы с Викой — первые ласточки, а за нами и другие… Нам натащили даже писем, чтобы бесцензурно отправить «с воли». Много забот было упрятать их от выходного «шмона» (обыска), но охрана, пораженная чудом небывалого «освобождения», нас даже не обыскала, и мы по пути на центральный участок дали письма конвоиру опустить в ящик, будто извещения родным об освобождении.