1. Необыкновенное лето
1. Необыкновенное лето
«Я тебе театр построил,
а у тебя актрисы кобенятся…»
«Господа Головлевы».
Начлага майор Киселев задумался. Приходил к нему заключенный Райзин Иван Адамович, в миру бывший режиссером и актером Грозненского театра, и предложил ему в нашей зоне организовать профессиональный театр из зеков.
Потребовали «Дело» Райзина. Бытовик! Хищение социалистической собственности — статья от «Седьмого-восьмого» (август 1932 г., то есть вор). Следовательно «свой». Хотя… немец! Выслан из Грозного как немец. Мать — цыганка. От нее у него больше, чем от папы. Интеллигентный, красивый. В ссылке работал по специальности. Воровал «метраж» — театральные ткани. Посадили на 10 лет. В Сиблаге организовал профессиональный театр из зеков, оттуда этапирован, ибо, будучи расконвоированным, пьянствовал, тоже манипулировал с «метражом», завел гарем из артисток, вообразил себя незаменимым, получил дрожки в личное пользование… Окончил Гитис. Теперь держит себя более чем скромно и работает во «второй части» — кадровой и этапной.
— Гм… — раздумывал майор. — А почему бы ИТК[18] и не иметь, как в Сиблаге, свой театр? Профессиональных актеров нетрудно накопить в зоне, из области… Скучно в глуши сибирской, все-таки… Когда кто выберется в Кемерово, где неплохой театр! Женсостав для театра? В мужской зоне? Все равно, и на мужучастках постепенно собираются женщины…
Майор приказал явиться к нему зав. лагерной культработой — КВЧ, заключенного Щербакова. С ним разговор построже: из «немецких пособников». Драматург. Журналист.
Пока искали, майор раздумывал: «У меня много интеллигентов (он именно так и думал: «У меня» — нас он называл «мои люди»). Театр создаст иллюзию воли, успокоит эксцессы, вызовет разрядку при какой-нибудь напряженной ситуации…
Он вспомнил отличные спектакли Сиблагского театра:
«Отелло»… — тогда Райзин очень понравился майору в роли Отелло. «Маскарад», как его, Лермонтова, что ли?.. Знатоки говорили, будто в Александринке побывали… Артисты, декорации превосходные…
Райзин говорил ему также о большой воспитательной роли театра. Блатные мальчики и девочки попадались талантливые, бросали прежнее ремесло… Это и ему, лично, майору Киселеву — в актив его воспитательной работы…
Доктор Тоннер сказал мне: «А знаете, Евгения Борисовна, Иван Адамович организует здесь стационарный профессиональный театр! — «Актеры?» — «Пока самодеятельные, потом наберут! Правда здорово?» — «Правда», — равнодушно ответила я.
Потребности эстетические появились у зеков по прошествии голода. Привозили тогдашние кинобоевики: «Рим — открытый город», «Весна»… В целях воспитательных поощряли и самодеятельностью. Вступать в нее приходилось мне и в Белове. Успех я имела невероятный. Но о моем театральном полупрофессионализме в юности, обучении с студиях, мало кто знал: марка «отличной сестры» меня устраивала больше. А сейчас И. А. натолкнулся в моей карточке на слово «искусствовед». Потом иные без зазрения называли меня «ученицей Мейерхольда», хотя сам мастер уже сидел, быть может, умер, и имя его в печати не упоминалось.
— Евгения Борисовна, Вас вызывает Киселев! У него Райзин и Щербаков.
— Вы, говорят, в Белове играли Коринкину? — удивление всех троих мне понятно: очень уж мое лагерное монашество и нынешний жалкий вид не вяжутся с образом «гранкокетт».
— Игрывала, — говорю. — И Марчуткину, и Феклу в «Женитьбе»…
— Вы учились сценическому искусству?
— Училась, — говорю. — Поэтому-то моя игра на фоне самодеятельности…
Особенно удивился Щербаков. Он мне потом говорил, что я ему прежде казалась не более чем галкой, сердитой и взъерошенной.
— Вот вы и будете, — говорит Райзин, — премьершей нашего театра и моей ближайшей помощницей.
— Что Вы, что Вы! Какая я актриса! — И умоляю оставить меня на моем «островке гуманности». Отнестись к театру «так просто» не могу, я все-таки работник искусства, хотя другого. В области другой пластики… Да и лет мне уже скоро сорок.
После долгих «почему», лестных сопоставлений из истории театра, когда сорокалетние игрывали молоденьких, после убеждений, что театр — тоже «островок гуманности» среди безрадостной жизни зеков, полуугроза: «Ну, как бы Вам, Евгения Борисовна, не пришлось пожалеть о своем отказе!».
И тут я оказываюсь втянутой в игру интересов еще и чисто мужских.
Через день-другой Тоннер еще более встревожен: Киселев заявил, что отныне в этой мужской зоне должен быть фельдшер-мужчина, а не сестра, что здесь разрешат жить только женщинам, занятым в театре, и чтобы остаться сестрою, я должна получить роль.
Идут смотры самодеятельников. Выплывает несколько «перлов». Мне-то не хочется, мне надо спасать физические жизни моих собратьев, но это возможно, если буду помогать театру. Так я «поплакала, поплакала и пошла в актрисы».[19]
— Когда я создам здесь стационарный театр, актеры будут освобождены от других работ, как в «Сиблаге», — объявляет Иван Адамович. А я думаю: «Хоть бы ему это не удалось!». Женщин, привозимых к нам с нашей жензоны, Иван Адамович отбирает по каким-то своим признакам. Оказалось, отчасти исходя из «наложнических»). Так, в первом спектакле «Скупой» — его, как он говорит, спектакле, — Марианну играет малограмотная Соня, которая имя «Фрозина» произносит как «Акулина». Мне надлежит «заниматься с женсоставом», чего я не делаю. Спор: мои «поклонники» требуют для меня героиню, опытный Иван Адамович дает мне Фрозину, справедливо увидев во мне актрису остро характерную с отрицательным сценическим обаянием. Сначала мне безразлично, но потом, когда я заиграла, я его благодарю — Фрозина — первое мое «творчество» в лагере.
«Перл!» — говорят на первой же читке Райзин и Щербаков. И хотя я, исходя из общих представлений о мольеровском театре, «осубречиваю» Фрозину, дохожу до граней «травестийных», омолаживаю, замечаний от режиссера не поступает. Конечно, как ни отбирали самодеятельников, ансамбля в «Скупом» нет, из него выпадаем я и Райзин-Гарпагон, с которым у меня есть «концертная сцена». По отзывам зрителей-театралов «все остальное — мелочь пузатая».
Сразу обнаруживается небывалое и ужасное: мне трудно запомнить слова роли: склероз, от которого сейчас погибаю, обнаружился уже тогда. «В зажим» не попадаю, только по некоторому опыту. Пока Иван Адамович игнорирует такую мою «профессиональную непригодность». Зато потом использует ее против меня. Пока он мне все прощает: и то, что не занимаюсь с девами, согнанными для театра. И что всегда тороплюсь с репетиций на свои вливания и процедуры. Меня ждут покорно, терпят мои «коники», полагая, что это капризы «первого сюжета» столь принятые в театрах конотопского уровня. Пока Иван Адамович — и, особенно заметно, Владимир Георгиевич — от меня в восторге, хотя ничто не забудется, когда Иван Адамович обернется для меня «серым волком».
По наивности не понимаю игры: Иван Адамович видит во мне будущую и равную ему сожительницу и только, но, полагая, как многие, что я наложница Тоннера, вежливо и терпеливо ждет своего часа. И час наступает, быть может, не без участия Ивана Адамовича — он ведает этапами. Моего доктора забирают на этап в Сталинский лагерь. Там есть госпиталь с хирургическим отделением. Тоннер рад. Иван Адамович сам торжественно сообщает с каким-то внутренним ликованием: «Евгения Борисовна, что же вы не идете прощаться: Иван Петровича — на этап!». Мы расцеловались с моим милым медицинским учителем на глазах всех у вахты, что стало для многих подтверждением нашего «сожительства». О Соне никто всерьез не подумал, а она-то и была… Даже я об этом не знала, пока не встретила ее месяцы спустя, приехавшей в нашу зону «на освобождение, как беременная «мамка». И она мне призналась, что ее «освободил» Тоннер, ее обеременивший. После прощанья Иван Адамович с удовлетворением вслух удивляется, почему же у меня «глаза сухие». Иван Адамович терпеливо и вежливо ждет…
В театре я, безусловно, начинаю чувствовать себя женщиной, но демонстративно держу за спиной тень горячо любимого мужа. Однако — возле меня не теряет времени Владимир Георгиевич Щербаков. Он уже «влюблен, как гимназист», ухаживает за мною открыто и не скрывает чувств.
А мне немного страшно, и совестно, и радостно, что в моем тусклом существовании открывается какая-то позабытая грань — женственное. Иван Адамович ждет напрасно моей благосклонности: он волк, он актер, воспитанник Гитиса, невежественен гораздо, хоть и талантлив. В. Г.Щ. мне полностью ровня. Он мне интересен, он остроумен, а главное, взаправду влюблен. Он объясняется и объясняется: ему не надо сексуальной близости; влюбленностью духовной он спасает психику интеллигентного мужчины. Так же, как у меня муж, у него «за скобками» тоже любимая жена и дочь. Но так намучила низость лагерного секса, душа просит духовного и поэтому избрана я. Я это понимаю: по выражению Рейснер, это «хитрость сердца». Там, «за скобками», настоящая супружеская и отцовская любовь, но и здесь надо «спасать духовную жизнь» поисками каких-то высших отношений к женщине и любовь — одна из спасительных граней. Я не могу на его «любовь» ответить иллюзорной любовью, не могу забыть о своем жизненном долге. Я пуста. И он называет свою любовь ко мне безответной и потому особо радуется ей: чувству просторней. И, действительно, эта иллюзия чувства обратила его впоследствии в моего друга, самого верного, помогавшего житейски крепко, спасшего не раз (даже после моего освобождения). Да и сама иллюзия «настоящего романа» меня спасает тоже. Любовь души — действенна!
На первых порах он согрет иллюзией «чудного мгновения», а я исполнена радостной жизненной полноты, став для него «и божеством и вдохновеньем».
Мне радостно: есть рядом человек, с которым можно говорить, не упрощая язык до ежедневного мычания, человек, понимающий нюансы, прелесть игры ума и не претендующий вначале на сексуальное завершение близости. Сорокалетний человек жаждет возвращения эмоций юношеских, и я ему не мешаю.
И понимаю, это у меня уже последнее женское… (И, действительно, я оказалась любимой в последний раз в жизни). Как-то в парикмахерской я увидела в зеркальце (в лагерях больших зеркал не полагалось) локоть своей руки. Локоть стареющей женщины. В Анжерке в поликлинике, куда привели под конвоем к зубному врачу, увидела перед собой немолодую женщину, в телогрейке, теплом платке грубой шерсти, с глазами, мрачно горящими. Такими бывают уличные цыганки. Из толпы пациентов эта женщина выделялась зловещим видом…, как некая колдунья, грязная и нищая. Миг — и я понимаю, что это я сама, отраженная в большом трюмо. И припомнила такой же «эффект зеркала» в молодости. Это было в Ялте, в ресторане. Я не заметила сразу, что одна стена в зале — зеркальная, взглядом столкнулась с загорелой девушкой, прелестной брюнеткой в платьице знойного цвета, дрогнула от ее очаровательности: тоненькая, с высокой шейкой и сияющими глазами и не сразу поняла, что это я сама отражена в зеркале. Так случилось и теперь. Мне страшно стало: вот я какая… старая!
И вот меня любят! Человек, избалованный женской прелестью там, где попадались женщины и краше меня. Говорил еще, что люба я ему «нравственной силой». Что в условиях лагерной неприглядности я ни разу не оскорбила его эстетическое чувство ни вульгарностью, ни неряшеством, ничем. Иван Адамович наблюдает наш «роман» с человеком, похожим на больного слона, тревожно. Но, зная что меж нами «ничего нет», ждет… Живется мне нелегко: я уже не сестра, но живем мы, женщины-актрисы, в стационаре. Завхоз, которого я прежде «гоняла» за грязь, и проч., используя нас, как санитарок, однажды предлагает мне вымыть пол. Мстит: «Это лагерь, Борисовна». Отказываюсь. Помогать буду только на медприемах. Идет с жалобой. Объясняю начальству. Поняли. Тогда Владимир Георгиевич забирает меня в КВЧ «хранителем материальных ценностей», что мы шутя называем «Лорд-хранитель печати». Вокруг лето. В зоне — густые заросли кашки и ромашек, букетами из них я украшаю не келью своего режиссера, а помещение КВЧ.
А после спектаклей на лицах зрителей свет и радость. Поистине — театр — тоже «островок гуманности». И главное — творчество! Редкостное явление в тусклоте предыдущих лет. И я со слезами благодарю И. А., за волосы втянувшего меня в этот мирок. Он молчит и смотрит на меня сухо.
На сцене у меня снова «ножка», в чудом сохранившихся изящных туфельках, а не лапа в растекшихся валенках или сапогах. В гриме я, вероятно, эффектна. Я — женщина, женщина! Подобные минуты «пробуждения» наблюдала я позднее в маргоспитальном театре у привозимых к нам из «отлова на этапах» актрисах. Привезли однажды «чувырлу», в телогрее, растоптанных валенках. Запела — ручей… Лагерная Золушка, обращенная в чувырлу злым энкаведешным колдуном.
А пока на меня глядят недоуменно (что она, лагерного обычая что ли не знает?) мурлыкающие глаза И. А. В «Волчьей тропе» Афиногенова он дает мне роль Ставской и среди реквизита покупает духи, чтобы я «чувствовала себя дамой». Деликатно ревнует: «Неправда ли, Каськов — красивый мужчина?» Равнодушно отвечаю, что он не может быть красивым, ибо он брюнет. Иван Адамович умолкает: он сам черен, как жук. На репетициях имя мое произносит с придыханием, но я ничего «не понимаю». Заметив, что я много времени провожу в обществе другого создателя театра, — Щербакова, он прозревает, и с этого часа начинается мне пока непонятная и незримая «борьба за королеву», как назвал всю эту историю В. Г. Щ. Я неведомо для себя становлюсь игралищем двух лагерных волков», один из них меня иллюзорно любит, другой мне мстит.
Догадавшись, что театр для меня уже все, И. А. лишает меня ролей. Тем более что для нужд альковных он уже получил некую девочку — самодеятельную и очень недаровитую Соню Дудкину, из которой он в буквальном смысле «делает актрису» — героиню, отрабатывает с ней каждый жест и каждый палец. Коринкину отдает прежде блатной Ниночке. И я — теперь лишь театральная портниха, расшиваю сшитые на меня платья, по ее плотной фигуре. Я должна смеяться, хохотать вместо нее за сценой — она не умеет. Работает И. А. с самодеятельниками столь успешно, что мы не узнаем кроткую Леночку в роли Кручининой. Мне даже не дают Галчихи, ее играет бездарная Вика, оставленная в театре по горячей мольбе: «хоть старух!». Педагог Иван Адамович лучше, чем режиссер: из вовсе бессмысленного Гриши-одессита, прежде подвизавшегося как самодеятельный клоун, он вырабатывает прекрасного и осмысленно играющего Кречинского, а потом сенатора в «Глубоких корнях». Мне не дают Улиту в «Лесе», о которой мечталось, Гоней в «Глубоких корнях» — тоже — Ниночке. Девочки плачут и предо мной почему-то извиняются.
Начальство строго спрашивает, почему «лучшая актриса» не получает ведущих ролей, И. А. аргументирует: профнепригодность — забывание слов, «зажимы» и оставляет меня, как техническую силу и только в старых ролях Фрозины, Ставской…
Владимир Георгиевич защищает меня, как лев: конечно, театру я необходима!
А вокруг царит лето! Необычное тепло. Нас переводят в другую необыкновенно уютную зону, с деревьями, что совсем позабыто, травою по пояс и в ней масса полевых цветов. Одна «стена» — проволочная, видны дали. Мне, горожанке, любы огни окрестных строек. В зоне, прежде японском (военнопленные) лагере, оставлены японцами остатки их уюта: белые ажурные мостики через овражки, расписанные стены землянок. В яме среди мусора мы находим огромное количество мелочей — очаровательные фонарики из стеклянных осколков, самодельные утюжки из рельсов, подсумки из настоящей кожи, бархатные лоскутья от чего-то. Все у нас, нищих, идет в дело, и для себя, и для театра. Зона эта в будущем будет вольным шахтным поселком, и в ней, вместо землянок, начинают строить хорошенькие финские домики и большое здание клуба — наш будущий театр с очень хорошей акустикой (стекло и прочие строительные хитрости — среди нас много инженеров).
Отношения с Райзиным все осложняются: я отказываю в «отрезе» ему на брюки от театральных благоприобретенных сукон (пресловутый «метраж»). Между режиссером и драматургом из КВЧ уже неприкрытая вражда, в которой пока побеждает Щербаков.
На ходатайство освободить актеров от прочих работ приходит ответ: могут работать только для театра Р. и я — профессионалы. А ролей у меня нет: я «не нужна». В «Глубоких корнях» Гоней мне не дали, в «Русском вопросе» я только безмолвная негритянка — официантка в кафе. Оправдываю изречение: «нет маленьких ролей»… Затем В. Г. придумывает для меня еще «постановочный эффект» в кафе: двое наших гимнастов и я «выступаем» в этом самом кафе на эстраде. Гимнасты ловко «ломают и бросают» меня, одетую в белоснежное платье «а ля «Большой вальс». Полная иллюзия гимнастического номера с дамой. В одном акте я дважды преображаюсь из негритянки в гимнастку, а спектакль эта сцена украшает. «Какая она «техничная»! — восхищаются зрители. — Но почему она не Мегги?!
— Ей нельзя поручать даже песенку, — грубо отвечает И. А. — Все равно, забудет слова». Все последующее — месть его за «неумение жить по законам лагерной жизни», где каждый должен воздавать «кесарево — кесарю»…
И когда В. Г. говорит, как украсило «Русский вопрос» мое участие в бессловесных даже ролях, И. А. отвечает злорадно: «Вряд ли сама Евгения Борисовна в восторге от такой роли»…
И я в отчаянии: я уже жажду творчества, а меня обрекают на фокусничество. В глазах начальства я ценна еще и тем, что «не нарушаю режим» — все актрисы его уже нарушают сожительством с облюбованными мужчинами-придурками. Кроме того отношение мое с В. Г. осложняется. За «романом» нашим следит вся зона. В. Г. вызывает вольный нач. КВЧ Иванов: «Что за слухи?» (их муссирует И. А.) «Я люблю ее, гражданин начальник, но люблю безнадежно, надеюсь, в этом нет «нарушения»? — «Почему же безнадежно?» — В. Г. рассказывает ему легенду об обете монашеского девства, данном мною «из побуждений религиозных». Сплетни начинают расти.
Но гораздо хуже: я понимаю, что и «безответная любовь» В. Г. требует продолжения логического. Я не девочка. «Может, отправим ее, Щербаков?» — спрашивают начальники, далекие от соображений надзора. Им «чудно», что роман может быть без физической близости. — «Тебе-то, поди, тяжело?» — «Я тогда умру, гражданин начальник», — отвечает В. Г. и плачет «скупою мужскою слезою». Отступаются. Девочки передают мне: «И. А. уже давно добился бы вашей отправки, да начальство за вас: очень уж вы хорошо играете», или… «хорошо себя ведете»…
Мне хорошо в этой зоне, так хорошо мне еще не было в заключении, так уютно. Я далека совсем от мата, животности. Я много читаю «новинок», мы говорим о книгах, даже стихи у меня начинают складываться, даже интриги вокруг меня как-то поднимают в собственных глазах, создают ощущение жизни, но чувствую: вокруг накипает грязца, в свое время не совсем мне понятная. Я начинаю утомляться от своего «романа». Конечно, у лагерной жизни свои законы, и Владимир Георгиевич тоже лагерный «волк», его «безответная любовь» — камуфляж чувств иных, он немного для меня приоткрылся, и как Хлестаков (пользуясь невежеством слушателей, хвастает, что «Штиль» Б. Белоцерковского — его пьеса). И нечестно мне мучить «безответностью» человека, который столько для меня делает, для моего покоя и радости! Но даже из благодарности не могу пойти на унижение «заначек» (так называется прятанье от надзора лагерных «супругов»).
Кроме того, как я понимаю по скупым письмам, у мужа был пересуд, он, видимо, получил «полную» катушку — 25 лет… Могу ли я быть спокойной, неверной, смею ли?! Письма его дышат любовью, хотя теперь редки. И зачем мне эта «чужая» любовь В. Г.? Так скорбит мое сердце, а мозг говорит: надо себя спасать. Так, как живу я сейчас, живут в заключении редкие люди… Словом, я на острие ножа…
«Ходит птичка весело по тропинке бедствий»… От Иванова узнает по секрету В. Г., очень с ним подружившийся после своего признания, соседняя с нами жензона закрывается и переводится в Анжеро-Судженск. Следовательно, не будет «юридического повода» держать в мужской зоне женсостав театра. Отправят всех женщин. Идиллия обрывается. Начинается бешеная борьба за женсостав театра. Разрешают оставить актрис только на время очередного спектакля «Чужой ребенок», в котором мне все-таки режиссер дал роль фельдшерицы. И. А. заявляет: «Будет фельдшер!». В. Г. мечется по начальствам, как большой печальный слон, пишет петиции. И. А. вдруг говорит: он оставит меня, если… если я извинюсь перед ним.
— В чем?! — Однако иду после жаркой мольбы Владимира Георгиевича к Ивану Адамовичу.
— Чем я вас обидела? — «Подумайте сами», — говорит он, спрятав глаза. Круто молча повернувшись, иду укладываться. К начальству бегут оба «волка» по культурной работе. Телефонные звонки в ИТК. За меня просит Иванов и д-р Ермак — оба «в курсе» нашего «романа». Приказано: оставить меня для «Чужого ребенка», который хочет посмотреть какое-то высшее начальство. Победа! «Слон» весело помахивает курносым хоботом.
На рассвете эшелон с женщинами отправляют. Мы с В. Г. радуемся, что-то там дальше будет, а пока этапа избежали. Для «Ребенка» оставили пока трех: Сонечку, Леночку, меня. Много сцен будет купировано. Потом нас увезут на «Зиминку» — это близко, там есть жензона, а на спектакли будут привозить сюда. Мой «слон» ликует, и мы усаживаемся с ним за простыни отчетов. Однако после того, как женщины уехали, а мы беспечно подбиваем колонки цифр, входит сам начлаг Алферов. Видимо, за эти полусутки И. А. не бездействовал.
— Собирайтесь! Все-таки не удалось вас отстоять! — Оставлены на Зиминке только Соня и Леночка, наложницы И. А. и начсанчасти.
Будь здесь посторонние, начлаг не был бы столь со мною вежлив: «Нам очень жаль вас терять, радовали нас своим искусством, да и женщина вы хорошая, но ничего поделать я не мог». — видимо «сплетники» сделали свое…
— Да ведь эшелон в Анжерку уже ушел!
— Нет, он еще на вокзале. — Сейчас офицеры и начлаг едут его отправлять и меня увезут с собой. Козырнув «даме», начлаг уходит.
Я чувствую даже какое-то облегчение, определенность. Рок. «Кисмет». Я как-то верю в свою звезду: не пропаду и в Анжерке, хотя лагерь там бытовой, женщин с 58 статьей единицы. Если б знала, что меня там ждет, испугалась бы, но, к счастью, на будущем пока флер неизвестности. Прибежавший Иванов твердит, что они еще поборятся за театр, еще вернут весь его женсостав! Он говорит это для В. Г., который весь потемнел от горя, его курносый лик заострился, он не скрывает слез.
В полчаса, данные на сборы, он экипирует меня, как на полюс, используя свои связи, чем спасает жизнь, ибо в Анжерке, не будь я так тепло одета, пропала бы. До сего дня «живет» у меня отданная им мне тогда овчинная безрукавочка.
В грузовик меня подсаживают. Офицеры становятся вокруг меня кружком, взявшись под руки. Конвоя нет, конвой — они. Я шучу: «Да вы сядьте, я ведь не убегу!». В ответ — молчание: уже я не актриса, не «дама», с конвоем разговаривать, тем более шутить не полагается! Перед посадкой в ожидающий нас эшелон, начсанчасти доктор Ермак подает мне сумку с медикаментами.
Ах, И. А., что Вы со мной сделали! Из мира интеллектуальных интересов я снова брошена в гущу бабьих блатняцких лагерей. Так лихо, как в Анжерке, мне еще не было!
Все, что последовало в ту ужасную для меня зиму, В. Г. в письмах ко мне назвал «борьбой за королеву», уподобив бои за театр (а для него самого — за меня) шахматной партии. Вовлечены в нее были и доктор Ермак, и начКВЧ в Киселевском лагере.
Во имя иллюзии истинного чувства Владимир Георгиевич сделал мне много добра. Трижды «спасал», в первую очередь, мою эмоциональную женскую индивидуальность.
Как рассказывал потом, на утро после моего отъезда был разговор в кабинете вольного нач. КВЧ. Зек вошел, подал отчет, который бессонной ночью закончил один. Лицо его опухло, голоса не было. За ночь прибавилось седины.
— Отправили-таки ее? — и мат, мат, по адресу Райзина.
— Отправили, гражданин начальник! — и заплакал. И тогда вольный мужчина спросил у мужчины заключенного:
— Ну что ты в ней нашел, Щербаков? Что?!
И услышал лестные для меня вещи о моей духовной силе. «Вот одному признаюсь: со всеми театральными девками я «жил», а с ней, любимой, — и помыслить не мог». Что-то начальник рассказал и из своей мужской практики, и стали бы они друзьями, кабы один из них не был «голубой фуражкой», а другой — зеком.
Именно во имя этой им неведомой «великой любви» и помогал В.Г. вольный начсанмед и нач. КВЧ С.И. Иванов в последующей «борьбе за королеву». Еще раньше, сражаясь с И. А. за мое место в театре В.Г. иногда сокрушенно восклицал: «Ах, не тот я сделал ход, не тот!».
Почему в лагерях так сильны порою бывают любовные эмоции, ревность так жестока? Во-первых, от запретности страстей человеческих. Во-вторых, от душевного одиночества каждого. В беспросветном мраке, где каждый друг другу — волк, в борьбе за существование, выбирается один человек, как доверенный души, как единственно (в условиях «скобок») близкий. И, если он изменит или предаст, или не отзовется (как в моем случае с И.А.), страшны бывают отчаяние, а порою и месть. Все это сильно, бурно, скоропреходяще. Иной парень или девушка любят исступленно, нежно, самоотверженно, обязательно страстно, но чуть это дойдет до начальства, пару обязательно разлучают этапированием — и все быстро стирается. Головой бился на вахте доктор Т., когда увозили его возлюбленную сестру Нину (впоследствии нашу артистку), но когда я его позже встретила, он искал новую привязанность. Хотя знаю я лагерную любовь столь прочную, что после насильственной разлуки ждали освобождения друг друга, искали, находили, и много лагерных пар старятся нынче вместе.
Мы с Владимиром Георгиевичем долго сохраняли дружество, ибо иллюзией чувств некогда спасли психику от растления и омертвения, украсив жизнь чувствами истинной влюбленности, чуть миновала жесточайшая полоса биологической борьбы за существование — голод и смрад быта. Окутывание эротики флером чувств тоже служило сопротивлением распаду личности, который был предусмотрен для заключенной в лагери интеллигенции.
Я это хорошо уже понимала и «подыгрывала» В. Г. в дальнейшей нашей лагерной переписке, которая, кстати сказать, была единственной возможностью писательства. Я нашла для него образ чайки, подсказанный мне в одинокие ночи в оледенелой анжерской каптерке контуром белоснежной птицы из инея на черном стекле окна. И переписка не обязывала меня ни к каким унижениям.
Он писал много и красиво, посылал свои стихи с рыдающими интонациями. Чтобы проверить не теряются ли письма, мы их нумеровали: опус 1, опус 2. Прибежала девка-цензорша: «Что это за шифр: «ор-2», «ор-8..?». Пришлось объяснить. «Вот я вам завидую: ка-ак он вас лю-бит!»
Цензоров мы обычно игнорировали, как животных, не стеснялись. Еще в Белово цензор, принося мне послания мужа, сказал однажды: «Читая ваши письма, я понял, что такое муж и жена».
Версифицировала и я, благо в каптерке впервые в лагерях была одна:
Глаза судьбы холодные закрыты.
Но глядя в милые, чужие мне черты,
Я руку занесла, как для защиты…
Такой меня запомни ты!
* * *
Священные не перейду заветы,
Не преступлю запретные черты!
Так в озаренье голубого лета
И в шуме трав меня запомни ты.
А из глубин души выпевалось о муже:
Идущий по льду, скользит
Горишь и светишь мне всегда
Любовь моя, моя звезда!
Как облака бесшумный бег,
Как падающий легкий снег,
Тиха ты. Ждешь ты, не дыша,
Моя любовь — моя душа…
Ты безначальна, как поток,
Чей в сердце у меня исток.
Ты мне как бабочка легка,
На венчик севшая цветка.
И тяжела мне, точно цепь
Вокруг моих бессильных рук;
Ты замыкаешь жизни круг.
Ты мне начало всех начал,
Ты жизни горестной причал…
Нога на льду всегда скользит.
Мне так рассудок говорит:
«Как долог путь, не доживешь,
Вокруг тебя и мрак и ложь.
Сверни с пути»… Вдали одни
Горят болотные огни.
Смирение рождает стон…
Но разум сердцем побежден,
И снова я чиста, тверда:
Есть путеводная звезда.
Дорогой тяжкою иду,
Но поскользнусь — не упаду:
Я вижу впереди звезду.
Храни меня, веди меня
Твоя любовь — звезда моя.
К тому времени образ мужа стал именно «образом», идеалом, «звездою», нереальным, уже почти не представляемым, но прочно сидящим в сознании. И все-таки живое, рядом горящее чувство В. Г. вытеснить его никак не сумело. Долг, долг, долг руководил мною с момента нашей разлуки в Лиенце. Как я оказалась наказана потом! Мы стали другими, новыми, во многом чужими.
Имела неосторожность в письме рассказать мужу о моем «романе». Он так и не смог понять, что в поединке трех сердец, трех человеческих душ победитель — он!
Борьба за театр и возвращение актрис продолжалась. Иванов и В. Г. делали «ходы конем». Р. было сказано: «Если не вернут меня, театру — не быть!» Ведь И. А. был у В. Г. «на крючке» с Соней, которую вместе с Леночкой привозили с Зиминки на отрывки из игранных спектаклей. А желание вернуться в театр становилось для меня не только вопросом возвращение к «себе подобным», к творчеству, но вопросом спасения жизни: я переболела бруцеллезом и с должности сестры слетела.