1. Труд в лагерях
1. Труд в лагерях
«…Все это было бы смешно…»
«Задушевная сторона жизни одного дня».
Л. Толстой
— А вы… — бригадирша, глядя на меня то ли хитро, то ли насмешливо мигнувшим оком, помолчала, подумала… — Вы, пожалуй, идите-ка воду на кухню возить. На бычке.
Кончился карантин. Нас, прибывших в Арлюк из ликвидированной зоны Беловского лагеря, распределили по бригадам. Сегодня утром мою рабочую бригаду в мороз ниже — 40° «гонят» в степь «по сено».
Уже не раз бывала я на «общих», но в ИТК, лагерях индустриальных, при сорока градусах не работали, это были самые радостные дни для работяг, хотя их часто восполняли за счет выходных. Здесь же, в системе лагерей сельскохозяйственных, при нужде работают от звезды до звезды, на машинах к объектам работ не подвозят, градусов не соблюдают: скотину надо кормить при любых условиях.
Несколько дней назад, разобравшись «по шесть», мы прошли под конвоем от арлюкского вокзала снежной бескрайней равниной, без единой веточки и, как зимою казалось, без единой балочки. Уныние пейзажа угасило смех и шутки в рядах: каждая припоминала то дурное, что слышала о Сиблаге. Все мнения примиряло общее соображение: тут сельское хозяйство, стало быть, голодать не должно. К этой зиме 50 года страшный, подлинный, скосивший миллионы зеков голод прошел и в прежних наших, промышленных, лагерях, но воспоминания о нем у выживших были еще свежи, и зеки постоянно опасались ухудшения режима питательного. Сердце и у меня падало: как-то проживется здесь еще пол моего срока. В условиях заключения и месяца достаточно, чтобы помимо голода исчезнуть по разным причинам.
Мне о Сиблаге рассказывал В. Г. Щербаков, прибывший оттуда в режимные лагери в пору, когда объединяли 58 статьи. Несколько лет назад здесь тоже голодали люто, так, что если в бачке с похлебкой, принесенной для бригады в барак (общих столовых не было, как не было «прожарок» — вошебоек, электросвета и прочих благ цивилизации), попадалась сваренная крыса, ее, изматерив кухонный персонал, выбрасывали, а похлебку все-таки съедали, наученные горьким опытом объяснений по этому поводу с начальством. Тараканы даже считались «полезным приварком». Женщины и девушки, и порядочные и проститутки, — ходившие тайно по мужским баракам, — хлеб — плату натурой, полученную ими, обязательно «перед употреблением», чтоб не обманул, — зачастую торопливо съедали в процессе самого «употребления».
Один мой немолодой пациент рассказывал: «Сам голодный, как пес, а попутал меня грех! Девчонка согласилась. За хлеб. Худенькая такая, ну прямо дите! Я, извините, уже штаны расстегнул и уж было лег на ее, гляжу, а она хлеб, что я дал, жует, жует, глотает, аж зажмуривается. И от жалости к ней, вся моя вожделения и мужская сила ушла… Отпустил я девчонку, а она побежала к себе, радостная, что наелась бесплатно. «Спасибо, говорит, дяденька, а то я ведь еще девушка!»
— Так верите, я ту девчонку век не забуду. И за то, что я ее не испортил, мне Бог сто моих грехов должен отпустить…»
Счастливчики-мужчины попадали на животноводческие, руководимые женщинами, фермы в качестве «умельцев» — плотников, слесарей и т. п. И вправду, это были «счастливчики»: сердобольный женперсонал «не замечал», как расталкивая кабанчиков, юзжащих и чавкающих, умельцы украдкой воровали у животных свиную, всегда доброкачественную, пищу и, давясь, поскорей, чтоб не отняли, торопились ее съесть. Владимир Георгиевич, как писатель, рассказывал все это живо, будто о самых светлых минутах пребывания в Сиблаге, где он прожил лет 5–6 лет!..
Да и почти каждый заключенный, даже выбившийся с годами в придурки, за плечами имел такое вот начало срока, пребывая на общих работах. Только чудо и выдержка спасали тысячи безымянных Иван Денисычей от смерти. А уж пережив такое, помереть было трудно.
Рассказывал В. Г., что в Сиблаге почти не одевали. У нас, в системе ИТК, работавшим полагалась не ахти какая, но достаточная, чтоб не обморозиться, одежда. Перепадало иногда и из гардероба (роскошного: чистая шерсть и меха) военнопленных японцев. Здесь же использовали одежку, начисто списанную отовсюду. Не умеющие ловчить получали ватные брюки, настолько протертые по строченому, что образовывались продольные ватные ленты, каковые надо было прибинтовывать к ногам поперечными ватными же лентами.
Вот в такой лагерь шагали мы по унылой завьюженной степи. Шли почти целый зимний день. Однако этап был «легкий»; вещи наши везли на бычках, конвоиры не очень орали, по первому требованию с ерническим гоготом останавливали колонну «новых баб» на оправку. После таких пауз на снежной дороге оставались желтоватые лужицы и кучи. Обычно же на этапах не полагалось остановок, и часто вслед за колонной тянулись желтые дорожки по снегу. Одеты мы все были неплохо, хотя новые валенки на беловской вахте, выпуская, отобрали. Даже собственные, как у меня. С работой на полях я была уже знакома по Зиминскому лагучастку. Но тогда нас часто увозили в театр, стояло жаркое лето, даже после холодного ливня можно было обсохнуть и согреться. А в Сиблаге — пешие многоверстные переходы по полям, авральные работы на уборке, на которые снимали даже придурков. А что такое труд сенокошения знала я по «Анне Карениной» (Левин на сенокосе) и понимала, что при невозможности постоять, отдохнуть при невероятных нормах соцтруда — это будет для меня казнь…
— Лагерь! Стройся! Равняйсь!.. — Вокруг была степь, «палей» — огорожи не было видно: «голимая» снежная целина. Только вплотную приблизившись, в сумерках заметили в сугробах широкую нору — ворота, а при входе по обе их стороны — колючую проволоку, отгораживающую всегда очищаемую от снега «запретку — огневую зону», как всюду. Ограда же была вровень со степью засыпана снегами.
Внутри зоны зияли какие-то норы, да в густо синевшем с каждой минутой воздухе прямо из всхолмленной земли струились ровные столбики дымов. «Землянки!» — прошелестело по рядам. На душе стало еще тоскливее. До сих пор в землянках жить не приходилось. Были и вши, и холод, и голод, и тяжелая подчас работа, но все-таки для меня — горожанки и урбанистки, где-то вдали сверкал огнями завод или шахта, сновали грузовики, громыхали поезда, были грубодощатые бараки — подобие домов… И электричество… А тут столбов, ведущих провода, не было. Конвоиры зажигали фонари «летучая мышь».
Мы входили в траншеи, прорытые в сугробах, накрывших зону, становившуюся Бог знает на сколько времени нашим домом. В Сиблаге, как правило, зеки на одном участке отбывали весь срок. В прежней системе ИТК работяг «тасовали» часто, что при мучительности этапов создавало все-таки иллюзию перемен.
Наши бабенки шуршали радостно; уже выведали: теперь здесь не голодуют, режим не дюже тяжелый, расконвойки много, то есть связь с «волей» легка, а работа… тьфу! Почти все были крестьянки, в большинстве сидевшие «за колоски», то есть, за сбор колосьев, оставшихся на уже убранном поле, что считалось «хищением социалистической собственности» и каралось 7–8 годами (!) отсидки. А я ужаснулась предстоящему «идиотизму деревенской жизни», так как успела узнать свое: библиотека плохая, один шкафчик в КВЧ.
Вдоль проделанных в снегах дорожек-траншей ямами зияли темные провалы: входы-спуски в землянки. Шмыгали по обледенелым ступенькам женщины в валенках, по сибирской домашней привычке на босу ногу, когда между юбкой и голенищем мелькают раскаленные морозом подколенные углубления. В первый же вечер увидали массу жалких оборванок «чувырл». Оказалось впоследствии, что много здесь и «истинно советских людей», то есть фронтовичек, получивших сроки за мародерство и послевоенную спекуляцию, «настоящих дам» с претензиями — офицерских жен, попавших за тот же грех, удивительно алчных («нет ли у вас продажных каких-либо украшений»?). Обитали скромные чистенькие старушки, проведшие в заключении по 15–20 лет «за политику», сидели и «за веру», и члены семей посаженных партийных работников. «Прислужницы немцев» и партизанки соседствовали на нарах.
И все были равно несчастны.
Водились и урки, в чем я в первый же миг убедилась: положила неосмотрительно теплый платок на нары, и он тут же исчез. Пропажа столь необходимой вещи (до сих пор не случалось) еще более усилила мою тоску среди копошившихся на общих нарах сумрачных фигур, озаряемых маленькими, чуть мерцающими коптилками со столбов, к коим нары прикрепляются.
Верхняя их часть тут сплошная, на персону около метра пространства. В периоды «пик» лежали так туго, что поворачивались по команде. К счастью, при мне «пик» не случался. С одной стороны у меня вшивая урка-скандалистка, которых в лагерях называют «чума», с другой — очаровательная Леночка Евтушенко, дочь эмигранта из Шанхая, воротившаяся на родину после войны по искреннему добровольному желанию. Позднее Леночка, вымученная ходьбою при сезонной работе, вымолила работу «без ходьбы» — ассенизатором ее назначили, утонченно-прелестную, женственную, но мужественную духовно. Через два дня она пахла далеко не Ориганом, но выглядела счастливой. При взгляде на Леночку, когда она впервые вошла в зону, мне припомнились стихи Сельвинского: «…вся она опенена, окружена женственностью, как пена шумом…».
В нижнем этаже к нарным столбам прибиты вагонной конструкции персональные топчаны. На них живут аборигены лагеря, старушки-инвалиды, которых уже не гоняют на работу, «придурки», расконвойка, составляющая всюду привилегированное сословие, наиболее крупные урки: внизу, в темноте не так заметен их картеж или дешевая «любовь» со случайно попавшим в зону мужиком или друг с другом — «шерочка с машерочкой».
Я написала «на них живут», потому что спальное место — это и есть индивидуальный дом заключенного, там у него все: и его уют, и его тепло, и подручная часть личного имущества, запрятанного либо в наволочку, либо в солому матраса, или в какую-нибудь ведомую владельцу щель… «Его уют…» Да, часто эти персональные койки украшались вышитыми подушечками, у медсестер художественно измереженной марлей. В женлагерях попадались рукодельницы преискусные, обычно их оставляли в зонах вышивать для госпож начальниц. Заболев, они потрафляли сестрам, врачам, порою бескорыстно работали и для подруг, на марле, на тряпочках, нитками, надерганными из цветных лоскутков. В Арлюке увидела я матерчатые иконки, вышитые мельчайшим крестиком или гладью. Особо позавидовала образу Владимирской, принадлежавшим кн. Шаховской.
На нижних нарах темно, бараки освещаются окнами, вделанными в крыши. Однако привыкают глаза: порою там шелестят книжные листы. Хотя книг в Арлюке нет, их для любителей достает расконвойка, реже приносят «вольняшки», по секрету ужасному, ибо это считалось уже «связью с заключенными» и страшно каралось. За такую связь — носила книги для чтения — сидела моя приятельница В. Н. Кочукова. Иным книги присылали из дому. (Такими присылами питался в Воркуте муж мой). У аборигенов водились и личные коптилки, горючее доставали за пайку — лагерную валюту. И ночью, вскакивая по нужде, я с завистью видела, как в поднарной темноте сторожко, чтоб не застигли надзиратели, теплится чья-то искорка, и мелькают страницы. Еще при моем поселении в Кемерово, до ареста, отбывшая «срок» на Яе, музыкантша Ниночка Котяева рассказывала, что свою теоретическую кандидатскую диссертацию она закончила именно в лагере.
…И вот утро, первое рабочее, и бригадирша из уважения к тому, что я медсестра и артистка, то есть «придурок» в будущем довольно явный и могущий ой, как пригодиться, — это опытными лагерниками всегда учитывалось — не берет меня в трудную экспедицию «по сено», а оставляет на совсем пустяковую легкую работу «без ходьбы». Предусмотрительно и расчетливо «шестерит» мне она: такую услугу в первый мой рабочий день, особенно морозный, я забыть не должна. Умная баба учитывает все.
Содержание этой главы — труд и быт в обжитых лагерях. Начну с «легкого». На легкие работы назначали самых малосильных или тех, кто мог чем-либо подкупить, хотя бы и был «лбом». Те, кто не составлял класс «придурков», то есть специалистов, или бывших ответработников, трудились дневальными, прачками, банщиками, санитарами и т. п. Это были подлинные мученики: их работа подчас была более тяжкой, чем труд бригадников на «объектах». Там за них думал бригадир, а они «кантовались» и «туфтили», как умели, то есть работали кое-как.
При физическом здоровье, приличном питании производительная работа за зоной, если в нее втянуться, а тем более быть профессионально привычным, была и физически, и морально полезнее истинно безысходного каторжного труда рабочих зоны, работавших неустанно, без норм, нервируемых всегда. Зонных совсем не одевали, даже отнимали у них в пользу работяг то, что удавалось получить по блату. Им завидовали: они, якобы, «сидели в тепле» и трудились не по команде.
Бригадники, делавшие работу «государственную», созидательную, могли что-то требовать от бригадира, а иногда от начальства, хотя их дело всегда было трудоемким, тяжким, вредным и опасным. За условия труда на государство боролись даже. Так в Белове рабочие из заводского вредного цеха дистилляции покусились однажды на жизнь начлага Андреева (профессора), после того, как он заявил, что они на то и зеки, чтобы не кормить их досыта. С тех пор он ходил по зоне с собакой.
Сама подлая идея массового «сажания» и возникла, конечно, от необходимости иметь дешевую рабочую силу при тогдашней нехватке или полном отсутствии механизмов и при огромном объеме работ по «строительству социализма». И бериевская и даже хрущевская амнистии тоже не были «актом гуманности», а просто с развитием механизации труда — а я была свидетельницей ее начала, впервые в лагерях услышав слова «экскаватор», «подъемный кран», — стало невыгодно кормить и содержать миллионы подневольных рабочих. Нужнее стали машины, а не живая плоть и кровь граждан социалистического государства. И кто не погиб, тех выпустили «за скобки»: причем, как мы убедились — и это гениально показал в «Круге первом» Солженицын, — вольный мир никак не отличался от жизни «в скобках». Тот же страх, все друг у друга под стражей в системе, увязанной только политическим лицемерием и ложью. Был даже хуже, своей безнадежностью, ибо в лагерях жили надеждой на свободу, встречу с близкими, которые рисовались в обманчиво радужных красках. Пока мы сидели, на воле советский фашизм делал свое разлагающее дело: вымирали понятия гуманизма, распадались семейные отношения. В ту пору мне «усечь» все это было трудно.
Но уже тогда в сознание входили аналогии исторические: как все это походило на крепостную Россию и 1861 год! Истинно по-ленински большевики использовали исторический опыт прошлого! Не учли только, что после 20 г.г. советская, точнее псевдосоветская система внеэкономического принуждения и тотального насилия, ставши антинародной, породила внутри страны неисчислимое количество ее врагов, и к мировому недоумению и позору власовщину. СССР поистине оказался «фабрикой собственных врагов». После войны «в скобки» были заключены новые миллионы насильственно сломленных людей, виноватых только в противодействии системе. Пылающим патриотизмом народным массам их объявили «изменниками родине». Родине, но не ее политической фашизированной системе.
Миллионы «внеэкономически принуждаемых», живя в условиях немыслимых, без поощрений материальных, строили дороги в местах непроходимых, таскали тяжести неподъемные, добывали руду и уголь в совсем необорудованных шахтах, заселяли собою необитаемые края, как мальки, кинутые в пруд. Рыли лопатами котлованы, величиною с опрокинутый многоэтажный дом, по пояс в цементе грузили и лопатили. Горы сносили вручную. Кормили страну, сами голодные, даже строили Московский университет. Причем в последнем случае в каждый участок стройки полагалось закладывать доску с фамилией зека-бригадира, ибо при такой системе «туфта» становилась бичом всех созидательных работ, въедалась в поры страны и разъедает ее экономику поныне.
Пришлось однажды нам гатить фундамент для Беловской школы. Слой «замеса», слой камня. Камень следует разровнять в замесе, чтобы не было раковин. Тружусь. Отскакиваю, когда на замес сыплется сверху с носилок камень. Бригадирша мне: «Не ровняй, не ровняй, пусть кучами лежит! Быстрей фундамент поднимется». — «Помилуй, говорю, прочности не будет в фундаменте, а это ведь школа!» — «Э, отвечает, нашим с тобой детям в этой школе не учиваться, а мне процент повышать надо, бригаду кормить!» И — мат. Так «туфтили» всегда и повсюду.
В общем, смело можно сказать, индустрия социализма в СССР на тяжелейших её участках строилась руками заключенных и высланных мучеников, вымиравших тысячами.
И долгое время при виде новых строений (осматривая тот же Московский университет), я думала не о категориях архитектурно-эстетических, а о том количестве жизней, которые это создание унесло. Так же и природа долго была ненавидима, как среда, стоившая столько мук людям, ее покорявшим и цивилизующим. Петербург строился «на костях», а социализм в СССР в XX веке? Из бабочкиных крыльев, вероятно?
Если подневольные строители на воле были рабочими да еще сибиряками, то общо говоря, в заключении они теряли лишь свободу передвижения. Климат был привычный, работа тоже. Соотносительно семьи их на воле, может быть и питались не лучше, работали так же каторжно. Но фактор заключения порою сам по себе убивал людей.
В самом мучительном положении в лагерях оказывались городские служащие, южане, не переносившие климата, а в особенности интеллигенция с непосильной нагрузкой тела и души. Труд непривычный, непосильный, каторжный убивал таких быстро наравне с животными условиями быта, озверял, а пощадив физически, убивал в человеке духовное. А убить духовное, интеллектуальное, обезличить, измордовать человека, способного на осознание жизни, способного к протесту — это уж была не экономическая, а политическая задача заключения в СССР. Меня по малой моей вине, может быть и оставили бы на поселении, будь я только женщиной, но в массе оказалась заметной — в лагерь!
До войны мордовать начинали уже на следствии, пытали и запугивали, зверски искалечивали. Теперь здоровые люди все-таки были нужны, калечить запрещалось, хотя садисты оставались. В начале 50 г.г. евреи рассказывали о страшных побоях: победивший «советский фашизм» уже не нуждался в фиговых листках лозунга о «братской солидарности народов».
А в лагерях «мордовали» трудом, окриками, ненужной перенятой у блатных, торопливостью, суровой суетою поверок, шмонов, издевательской «инвентаризацией личного имущества» — чтобы красть. При таких инвентаризациях публично просматривали наши нищенские личные вещи, вплоть до плохо простиранных штанишек и мелкостей жентуалета, над которыми гоготали.
Однажды шмон застиг меня посреди зоны среди казаков. Я вывернула по требованию надзирателя свой мешок, и он с издев кой перед всеми стал перебирать мои тряпочки, презрительно распяливая маленькие в то время мои бюстгальтерчики.
— Ты што над женщиной издеваешьсья!? — закричали суровые наши дядьки-казаки, стоявшие вокруг, как на толкучке, над своими распростертыми сидорами, дядьки, способные в иной час и изнасиловать, закричали угрозно, видя, как краснела их «сестрица» при этом. И негодяй отстал, даже не «обшмонал» до конца.
Сломить достоинство! Отсюда и сроки чудовищные. Оторопела я, узнав из газет, что какая-то международная шпионка за границею получила семь лет, то есть такой же срок, как и я, и в три с половиной раза меньше, чем мой муж и сотни тысяч русских.
За срок малый человек мог притаить в себе себя, за великий срок, начисто измордованный, сламывался неизбежно. Опять-таки был учтен исторический опыт: после 20 лет Шлиссельбурга никто не вступал уже в активную политическую борьбу. Но тогда были десятки, теперь — масса.
Сломить достоинство! И поэты копали песок годами, пианисты теряли пальцы на шахтах, нежнейшие женщины работали ассенизаторами. Годами. Десятками лет, потому что выход на поселение после заключения обрекал только на физический труд, в паспорте освободившегося профессора писали: рабочий.
Иссасывая из человека его рабочую силу, добиваясь распада личности, его духовно ломали. Десятками лет, потому что после конца срока полагался для «госпреступников» выход «на поселение», в еще большей степени страшная кара. Пожалуй, иные интеллигенты опускались быстрее так называемых «простых людей»: вшивели, бродили по помойкам, обращались в лагерных «шалашевок», пополняли из страха ряды лагерных сексотов. Поняв довольно скоро задачу, я изо всех сил сопротивлялась именно такому насилию. Сотни нравственных запретов на себя налагала и вынесла их, особенно в первые годы. Надо было противостоять их «тыканью», не положенному уже по инструкции, ни разу перед ними не заплакать. Надо было оставаться чистоплотной, что в иных лагерях весьма трудно. Не позволить себе ни взяток, ни подлого должностного «подсиживания». Ни мата, ни скабрезности — не из «прюданса», мне никогда не свойственного, только из противодействия фашизму отечественному, хотя природу его в то время представляла смутно. Я не была в этом, конечно, одинокой, достойно вели себя многие женщины, ставшие моими подругами. Слышала порою: «В лагерях люди так обнажаются, а вот вы…» Такой способ сопротивления, быть может, и спас меня: уважали!
Пытка трудом была запланирована. Перед арестом меня вызывал начальник следственного отдела НКВД. Он меня называл землячкой, потом догадалась: это был брат моего соученика по школе в Ставрополе. Он грозил: у вас есть мать! А на мой вопрос, за что меня наказывают, ответил, что наказывать, якобы, не намерены, но «проверят» трудом. Беспечно и доверительно, будто разговор шел «на равных», сказала, что труд привыкла уважать с детства — я не лгала — и считаю, что наказание трудом — нонсенс, а уж коли «проверять» человека, который что не положено узнал, и с кем не положено встречался, так уж на поприщах для него привычных. На копке канав только озлобиться мне, да и работала бы неумело, плохо, а мыслей моих им не прочитать. А на труде привычном, идеологическом, очень просто узнать, что я есть. Удивился генерал такому аргументу, в кресле откинулся тупо, разрешили мне даже работать в Кемеровском Комитете по делам искусств, но все же потом посадили «проверять трудом». Тут я им и выдала — бригадиры твердили: старается, а процентов дает нуль. Однако труд государственный, созидающий как бы, уравнивал зеков с прочим населением страны. Я его вкусила порциями невеликими, но памятными.
Неуспех зависел от моей житейской непривычки и слабости. Многие ценили именно такой труд: рабочие изгоями себя не чувствовали, трудности переносили, как солдаты. К примеру, чудесный латышский художник никак не хотел уйти на «легкую» работу из бригады Володи Габулаева, знаменитой своими рекордами по области сплошных лагерей, как Кемеровская. Для меня таким спасением оказалась моя сестринская и актерская работа.
Зонные же рабочие, повторяю, были подлинными изгоями труда, хотя работали не по команде. Дневальная, например, должна была обеспечить свой барак теплом при голодном угольном пайке (это в Кемеровской-то области). Таскать тяжеленные ведра с углем. Его приходилось воровать, выменивать на «кровную пайку», чтобы за недостаток тепла не избили работяги, вернувшиеся с холода. Уголь просеивали, использовали пыль, шлак. Дрова на растопку надо было изыскивать самой, «шестерить» работягам, чтобы приносили щепки и чурбачки с объектов, что в общем-то было запрещено.
Вода добывалась не всегда «из крантика». А ее требовались десятки ведер. Например, в Анжерке в самом углу огромной пустынной зоны был колодец с воротом и двухведерной бадьей на тяжеленной неповоротной цепи. Утопленное ведро — какая страшная беда для какой-нибудь голосившей по нем старухи, а в дневальные назначали обычно старух.
На женучастках пособить в тяжелом мужиков не было. А уж коли появлялись по самонужнейшему делу, как слезно, бывало, иная «мать» упрашивает ради Христа что-нибудь сделать ей в помощь. А мужики подсобляли главнее тем, кто мог хорошо покормить или уплатить за услугу своей женской статью — голодные мужики в жензоне тоже имели свой интерес.
Обеспечить бригадников надо было чистотою, то есть неустанным скоблением грязи, плесени в огромной порою казарме. Убрать обледенение с порогов (пешней отбивая наледь). Очистить лагерные тропинки после стихийно могучих снегопадов. За клопов материло начальство дневальную, а где не было прожарок, бороться с их неисчислимостью приходилось только кипятком. А это — ведра, ведра, ведра… Мне самой, например, на «придурковой» работе — завбаней доводилось только вдвоем с пожилой тетей Ирой — бывшей участницей борьбы с Колчаком — натаскивать вручную и заливать в цистерны — банные котлы ежедневно по 500 ведер воды, а потом выслушивать грубую брань работяг, когда я требовала эту воду экономно расходовать.
Конечно, они стыли на морозе, а я «сидела в тепле»!
Приходилось (в Анжерке) жить при температуре ниже нуля в каптерке, где хранилось личное имущество заключенных. Мне еще и завидовали люто, «подсиживали»: каптерка считалась доходной должностью — то, мол, кто из местных жителей-зеков картошечки даст, то из посылки что перепадет. Никто и допустить не мог, что я принципиально у своей нищей братии ничего не брала, тем более, не воровала из мешков, как другие каптерши. Меня «подсиживали» на этой должности особенно упорно, даже ворованное подкидывали, и лагерное начальство, хотя и понимало, что это все наветы, сняло-таки меня на общие: «Вам будет спокойней». Я же этой работой дорожила особенно потому, что после долгих лет жила пусть в лютом холоде, но одна, прямо в каптерке, а побыть одной в лагере — редкое счастье. Я даже могла писать в покое.
Ближе к весне в зонах кайлили и вывозили огромные кучи нечистот, намерзшие за зиму над лагерными помойками. Чистили сугробы, высотою в 2–3 моих роста — о как тяжел «невесомый» снег! Мыли полы.
Мытье полов в Сибири — высокое и весьма тяжкое искусство. Сначала на корточках, а кто постарше, на коленях, пол скребут огромными тяжелыми ножами, хранившимися, как и топор, на кухнях. Сначала — кипятком, если он есть, что не всегда случалось, с «дресвою» (песком) моют каким-то особым сибирским приемом — короткими движениями ног, туго прижимая к доскам тряпку, подплескивая воду к ногам. Мыли чаще всего босиком: специальной обуви для мокрой работы почти ни у кого не было, чуни, почти всегда рваные, береглись владельцами для оказий особых, а разве пол мыть — работа?! Протирали пол насухо и зачем-то еще раз промывали чистой, обязательно холодной водичкой. Пихтовые полы после такой обработки, высохнув до звона (если барак был сухой и теплый), выглядят, будто натертые воском.
Мне, почти постоянному придурку, выпадало полы мыть редко: здоровенные девчата, даже урки, блуждавшие со мною по лагучасткам, от самого первого, считали это для меня работой как бы унизительной — медсестре «не положено» — и вызывались помыть за меня, если случалось. Но когда случалось, мойщицы быстро прогоняли меня из рядов от презрения к моей одышке. Стоять же и смотреть, как товарки моют, было пыткой моральной, но не облегчением.
Однажды в новом лагере, где я была еще никто, некая полная самоуважения бухгалтерша сибирского колхоза, отправленная со мною мыть полы и с бабьим упоением отчаянно их скребущая, очень удивилась моей несноровистости в этом деле, таком пустяковом. «А как же вы дома мыли?» — «Дома, — отвечаю, — не приходилось, полы были другие, крашеные или паркетные, которые вообще не моют».
«Не моют?!!»… — подивилась она: в какой же грязи живут обитающие на паркетных полах. Простодушно спросила: «А что же вы тогда делали дома?» «Работала, — говорю, — на государевой работе, ела в столовых, я для домашней работы женщину приглашала, самой недосуг было». — «А стирать как же?» — «Тонкие вещи, которые прачке доверить нельзя, сама стирывала помалу». И еще и еще подивилась колхозная сибирская интеллигентка быту интеллигентки-москвички 30–40 годов: грязно, неуютно жили мы, оказывается! Разве выполощешь белье хорошо где-нибудь, кроме речки, особенно зимою, когда вода в проруби «как слеза»!?
В большинстве женских бараков по так вымытым полам в уличной и дворовой обуви ходить не разрешалось. Только начальство — вольняшки, да самые знатные придурки имели право наследить, «по-хамски». Это у них даже шиком считалось, по-моему. Женщины же, вернувшиеся с работы, у обледенелого или мокрого порога сбрасывали валенки, а по теплу ботинки, облепленные грязью, и, держа их в руках, бежали к своему месту на нарах. Чулок многие не знали и, подхватив портянушки, весело разбегались, пошлепывая босыми стынущими ступнями. Снимать «до боса» обувь полагалось и при посещении амбулатории. Сидит босиком какой-нибудь заболевший пневмонией, а ноги его синеют на ледяных досках.
Я сделала «изобретение»: за широким голенищем валенка у меня постоянно засунуты беспятые самодельные тапочки-шлепанцы, сделанные из шкурок овечьих, лоскуты которых можно было достать, украв или выпросив в починочных мастерских.
Валенки и иная обувь, очищенная на пороге, в меру индивидуальной аккуратности, помещается работягой до ночной просушки «в головах» — ведь еще придется по зоне ходить. А при отбое на сон бригадиру или дневальному обувь сдают на просушку или починку, связав побригадно пучками. И она остается там до подъема. Если прожарки нет, как в Арлюке, обувку размещают вокруг могучих барачных печей и тогда всю ночь нас удушают горькие запахи влажных портянок, мокрой сохнущей шерсти или кожи. В бараках мужских этот запах был невыветриваемо постоянен и особенно жгуче-ядовит. Где не водилось сушилок, все лагерные ухажеры, даже умащенные ларечным одеколоном, пахли «жареными онучами» даже в летние дни.
Зато — блаженство при утреннем подъеме сунуть остылые ноги в еще горячие, звонкие от сухости валенки! Если, конечно, они не прохудились. А это бывало, хотя бригадиры зорко следили за их починенностью, чтобы не «кантовался» бригадник по причине рваной обуви — бригадиру за такой неуслед влетало. И бригады сапожников ночью садились за починку, а к утру сдавали в просушку крепкое.
Пока ночью приводится в порядок обувь, в уборную (выгреба эти ради гигиены иногда выносили очень далеко от бараков) беги хоть босиком. Обычно хватали валенки соседей, чуни самой дневальной. Когда кончился острый голод, а следовательно и ежеминутное воровство (валенки-то можно сменять на хлеб!), ввели «дежурную пару» для ночи. (Так я в общей обуви поймала неизлечимый грибок на ступнях). Но бегивали и в чулках: за короткое время в лютый мороз чулки промокнуть не успевали, да бабенки часто и не добегали до нужников, садились между сугробами, лишь бы часовой с вышки не заметил, и оскверняли подходы к бараку. Весною все это обнажалось, кайлилось дневальными, при брани и вони: ведь в землянках-бараках жило до 200 человек. В Анжерке при особой дальности уборной, где до нее бегу было на весь четвертькилометровый плац, такое приседание в сугроб обратилось в бедствие и часовым на вышках разрешили стрелять. Ну, не по женщинам, конечно, а в том направлении, где заметил присевшую фигурку. Знаю случай ранения.
В малолюдных бараках в самые лютые морозные ночи приплачивали дневальным за ведро у порога, куда делали дела малые, а коли все спят, и крупные, а загодя до подъема многострадальная старуха, чтобы, Боже сохрани, не увидали надзорщики, а то ее посадят в кондей, мчала ведро опять же в сугробы и снежком присыпала пятно от вылитого. Запахи зоны весною были омерзительны. В этом отношении каторжанам, которых на ночь запирали с парашей, было легче. «От вони еще никто не умирал» — это была пословица.
При скверном однообразном питании и постоянном хроническом промерзании ночные вставанья совершались несчастными по 3–4 раза. Во время же голода, когда месяцами не видели даже положенной горсти сахара, ночью с топчанов слышалось лирическое журчание, поднимался переполох, виноватую сонную девку — молодые были как-то особенно «слабы на уторы» — материли лихо, а то и били, и она до утра лежала в зловонной луже, а утром шла на работу.
Встречались дамы, которые это делали сознательно, наяву, и даже большие дела, чтобы, пострадав таким способом, избавиться от тяжелой работы. Пришлось и мне несколько дней спать на узкой кровати с некой Катей, которая таким способом избавлялась от общих и работала портнихой. Она хохотала: «от вони не умирают…», мне же, проспавшей с ней несколько ночей, было не смешно.
Однажды и со мною случилось подобное: после бани и прожарки угрелась в сухом тепле и во сне увидела маму, теплый зеленый луг, укромный кустик… К счастью, вовремя проснулась от своего золотого сна…