2. «Пятистопные ямбы»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. «Пятистопные ямбы»

«Положи меня, как печать, на сердце своем…»

«Песнь песней»

Середина двадцатых годов. Некупированный грязноватый вагон прямого следования Ленинград — Тифлис наполнен почти исключительно студентами, едущими на каникулы. Сразу же установилась атмосфера веселой непринужденности, какая возникает во всякой молодой, даже случайно собравшейся компании. Легко и мгновенно завязались знакомства, ребята и девчата, как мы себя тогда называли, быстро организовались в пары, почти каждый юноша облюбовал себе девушку и в меру уменья и сил оказывал ей внимание, то в форме умного разговора, то явного ухаживания в виде уступки более удобного места, каких-нибудь услуг дорожных или прямолинейного угловатого донжуанства. В первые полчаса ко мне подсел было наш универсант-историк, губастый, неуклюжий, но всезнающий, как «сам Тарле» — его учитель. Прельщать меня начал со стихов Гейне по-немецки о принцессе Ильзе. Называл меня изысканно Джен, произнося имя не как англичанин, а как самый разрусский: «Д-жэн». И хотя вкус к простоте в те полудетские годы я еще не приобрела, такая претенциозность со стороны неуклюжего на вид парня несколько меня от него отвратила.

Вскоре среди многих девушек, среди которых были и «синие чулки», и очень даже хорошенькие, меня особо выделил другой юноша, лет на пять меня старше, очень эффектный грузин Шалва, одетый с необычным для студента тех лет изяществом, прекрасно воспитанный, холеный и не считающий нужным все это маскировать, как поступали в те годы почти все молодые, ибо эталоном служила манера рабоче-крестьянская. Назвался Шалва студентом «Техноложки и ехал в Тифлис — тогда город еще не называли Тбилиси. Держался он не так чтобы высокомерно, но с достоинством, как свойственно горцу. Это делало его как-то старше всех нас.

Осуждая развязно-грубоватое обращение с девушками, столь принятое среди студенческой комсомольской богемы, он знакомство начал рассказом о грузинском характере отношений между полами, обычаях, повторяя: «В Грузии…» Был при деньгах, угощал девочек конфетами, и недешевыми.

Узнавая друг друга, мы с ним проболтали всю ночь. С рассветом на какой-то станции он купил мне сноп росистых цветов, похожих на душистый горошек, извинившись, что лучших не было. И в последующие остановки засыпал меня цветами в таком избытке, что спутники ворчали. Губастенький историк, «будущий Тарле», совершенно затонул в том ливне нежного внимания, который проливал на меня Шалва. Коли б не его настойчивое и изысканно вежливое ухаживание — он даже вставал, если я стояла, и, сомкнув стройные ноги, ждал, пока не сяду — я все-таки вначале предпочла бы историка: никогда мне не нравились «красавчики», обычно увлекалась я умными уродами-эрудитами, такими, как оборванный Генька Гор или похожий на медведя Валерий Друзин. Шалва же был поразительно и оригинально красив: лепка лица кавказская при золотисто-светлых и волнистых волосах. А глаза — светлее лица, хотя оно не было ни смуглым, ни загорелым. Почти белые, как хрусталь, они могли темнеть до черноты. Осененные мягкими черноугольными ресницами, необыкновенные эти глаза делали его похожим на врубелевского демона, в те годы известного мне лишь по репродукциям.

Вступая тогда в мир искусства, я только училась не просто смотреть, но видеть, и, припоминая теперь внешность Шалвы, скажу языком художника: «светосила» его взора была столь велика, что даже когда в улыбке он показывал красивый оскал, глаза выглядели светлее ослепительно белых крупных зубов. Отношения тонов лица в его портрете живописцу пришлось бы соразмерять с бесцветным, но ярким тоном радужной оболочки. Здесь тон холодный доминировал над теплым. Так блеск льда кажется ярче и светлей окрашенного зарею неба. В минуты взволнованности зрачок заполнял все поле радужницы, оставляя от нее только узенькую окружность, и тогда это было совсем другое лицо, обретавшее новую прелесть: глаза, не теряя в светосиле, становились черными грозными кострами, в них роились черноугольные блики, как на изломах антрацита, и даже мое отражение в его зрачке приобретало голубоватый оттенок. Художник, пожалуй, и не смог бы в одном его портрете передать сходство. Такие контрасты облика я не встречала ни прежде, ни позднее во всю жизнь, и именно эти контрасты придавали лицу прелесть редкостную, сумасшедшинку какую-то, что теперь я назвала бы демонизмом.

Среди остальных ребят он выделялся даже не красотою — были и более красивые, — не тщательностью одежды, но пластикой движений, будто сценичной — ничего лишнего! Не было совсем юношеской суетливости, даже когда спешил. Такая восточная неторопливость, экономность, законченность движений в России встречается у кавказских горцев или породистых грузин.

Теперь я понимаю, что, разглядывая его влюбляющимися глазами, я, по сути, любовалась им, как произведением искусства, созданного самой природой. Такое бывает. Ведь о живой женщине писал Пушкин: «Все в ней гармония, все — диво». А в природе человека встречается большее, чем красота: пластика, прелесть движений, краски, голос иногда. Потрясение той встречи, как я теперь понимаю, и заключалось в потрясении совершенством такого произведения природы, тем более, что «произведение», как выяснилось, обладало и умом, и душою, и развитием большим, чем мое, хотя и не в привычной мне области. Ничего совершеннее этого юноши я потом не встречала, у всех, кого потом любила, не хватало этой Богом данной благородной простоты, каждый был стиснут то рисовкой, то застенчивостью или развязностью, эгоизмом или бездуховностью.

А то, что я его так запомнила, так ревностно проследила его облик, действительно необыкновенный, показывает степень моей влюбленности, которая только одна и видит так четко детали внешние. Понятно мне, что настоящий портретист должен быть влюблен в свою модель, иначе он ничего в ней не увидит.

И еще, конечно, Шалва пленил меня тем, что никак не походил на «героя тогдашнего времени», богему двадцатых годов, в большинстве развязную, не ставящую перед жизнью общефилосовских вопросов. Внутренний мир Шалвы открылся мне уже в наших ночных разговорах.

Ленинградские вагоны прямого сообщения в те годы с утра весь день отстаивались в Москве, видимо, в столице формировали составы, отправляющиеся на юг только по вечерам. Вагоны отгонялись по Окружной дороге на Курский вокзал, их до вечера вместе с вещами запирали, а пассажиры могли, в течение дня оставаясь в Москве, осматривать столицу.

Весь длинный июньский день мы с Шалвою ездили и бродили по Москве, которую он знал лучше меня и мне показывал. Мимо нас скрежетали и лязгали трясучие — не в пример ленинградским, почти бесшумным — беспокойные трамваи, пролетали экипажи — их так много еще на улицах, — тянулись телеги с грузами. Машин было мало. Москва, пряничная, подсолнушная, булыжная, простоволосая еще кипела вокруг нас, теснила. После покоя ленинградских площадей и улиц с их торцовыми бесшумными мостовыми столица казалась ярмаркой, суетливой и пестрой. Утомившись теснотою, уставши выскакивать из-под катившихся со всех сторон колес и копыт, мы выбрали тихие переулочки Арбата, и в маленьком скверике на Собачьей площадке поцеловались впервые прямо на виду у прохожих. Для тех времен это было беспримерно, пуристы могли бы и милицию позвать.

С того мгновения мы Москвы не замечали. Передо мною сиял меняющий оттенки огонь поразительных хрустальных глаз, смотревших в мои неотрывно и восхищенно. И целовались мы удивительно: он бережно, как хрупкую вазу, брал мою голову в обе ладони и медленно целовал сперва в глаза, потом в губы и в волосы, руки, платье и говорил, что я необыкновенная девушка. Другие юноши называли нас «девчата», «девчонки», и «девушка» тогда звучало как тоже «отброшенное» в те годы слово «невеста». Я читала ему лирику Маяковского, и любимого Георгия Иванова, и свои стихи, и «Пятистопные ямбы» недавно «открытого мною Гумилева. Стихи он воспринимал без восторга, литературу знал так себе, ну что ж, студенту-технологу это можно бы простить! Зато вокруг него возникал какой-то иной поэтический ореол.

Он знал много, «в ширину» больше меня, ценил радости жизни, знал театр, любил мир природы, который я тогда просто не замечала… Говорил по-восточному образно, неторопливо, почти без акцента. За словами сквозили незаурядный ум и душа. Из его уст услышала я впервые «гимн математике», так потом называла я его восхищение этой «наукой наук», о которой он сказал: «мирооснова». Правда, о науках мы говорили немного. Главное были мы сами, то чудо встречи — мы так и говорили: «чудо», — которое нас так счастливо сблизило, повергло друг перед другом. С тех пор главным для меня в моих «романах» стали разговоры, что называют «выяснением отношений», — обоюдный анализ чувства.

— Молния! — говорил Шалва. — Среди темноты ничего нет. И вдруг — молния, и весь мир совершенно другой. И в нем — ты! Хочешь, я сделаю для тебя что-нибудь невероятное, хочешь?!

Невероятного я не хотела. Да ведь то, что случилось, и было то самое невероятное. Отягченная ощущением чуда, я раскинула руки на Арбатской площади: «Язык трамвайский вы понимаете?» — закричала в лицо прохожим, С тех пор эта фраза Маяковского сделалась для меня выражением слиянности со всем существующим во время влюбленности.

В юности время тянется долго. Мы обедали в скромном кафе. От посещения «Праги» я отказалась: снобизм ресторанных обедов был еще неведом. В кино не пошли, обоим одинаково пошлым показалось целоваться в пахнущей потом темноте среди толпы, невидимой, но ощутимой.

— А что, если мы поженимся? — спросил он негромко, будто сам себя спрашивая, когда вечером мы входили в Курский вокзал, чтобы ехать дальше. В свои 17 лет, очень польщенная, хотя и не впервые это слышала — у меня в Ленинграде остался респектабельный тридцатисемилетний жених — я что-то пробормотала о необходимости нам учиться, чувствуя, однако, к ужасу своему, что не это теперь самое главное.

В вагоне мы влюбленность не прятали. Он даже шутил: «Ну не прелесть ли у меня невеста?!» Девчонки фыркали. Мальчишки переглядывались, историк хмурился. Мы уединялись и шептались. «Когда ты станешь моей женой, я сам буду тебя купать…» Или перечислял, что мне тогда подарит. Мне были обещаны масса книг, платья, о которых не смела мечтать, — будут! За границу поехать?! Душу продаст, но это случится. Он называл инженеров, которым и тогда давали заграничные поездки. Его отец недавно вернулся из Парижа, вот откуда его изысканная одежда. Хочу, окончив университет, сделаться актрисой? — Ах, он всегда видел свою будущую жену известной актрисой. К тому же, я так похожа на Женни Юго!

В эту игру мы играли до самой разлуки, припоминая какое-либо трудно исполнимое мое желание. Впрочем, неисполнимых желаний у меня было немного: жизненные блага не составляли тогда ценности для всей, пожалуй, молодежи, и их он называл «окраской жизни». Это о них и до сего дня моя формулировка.

Моей влюбленности меры уже не было, все во мне пело: впервые в жизни в неотступном, тревожном служении мне такого статного красавца, такого умницы я ощутила женскую свою прелесть и силу.

Вторая ночь в поезде тоже прошла без сна. Мы целовались в тамбуре между вагонами, огазованном едким паровозным дымом, огражденном гофрированными стенками от пространства. Вагоны трясло и на поворотах мотало. Железные настилы тамбура над буферами работали, будто гигантские клавиши, то со скрежетом падали вниз, то вздымались с лязгом. Мы с трудом удерживались на ногах долгие минуты. Это было как полет, трудный, но сладкий. Кондуктор с фонарем иногда проходил, неодобрительно покряхтывая. Стыдно мне не было, не было страшно, все это летело как ветер, как свистящее вокруг поезда пространство, звучало музыкой, пронизывающей сердце. А главное, мы одинаково чувствовали друг друга. Когда мой Ромео обнимал меня, казалось, тело окутывают огромные, мягкие и теплые крылья и несут над миром, и в тот миг он шептал: «Положи и ты свои крылья мне на плечи. Зачем ты спрятала свои звезды? Посмотри на меня, Джаночка, любимая!»

Однако горе тому, кто подумает о нас дурно! Наше слияние в поцелуях и объятиях было совершенно надсексуальным, нетелесным, удивительно безгрешным и целомудренным. Безусловно, в другой обстановке я отдалась бы ему незаметно для нас обоих, хотя Шалва не сделал тогда ни одного движения, которое могло бы меня испугать, оскорбить, унизить. Мы даже говорили: спутники, конечно, думают о нас прямолинейно и гадко, и только нам двоим известно, как все это чисто, и как хорошо нам, больше ничего не желая, вот так «летать» среди хаоса, движения, грохота, мимо проплывающих вдоль поезда огней. Это от Шалвы я впервые услышала тогда выражение, кажется, Гете: «В истинной любви душа обнимает тело».

За эти одни сутки навеки многое определило во мне будущую женщину, открылось мне, что таинство физического сближения — категория прежде всего эстетическая. За эти сутки я прошла всю гамму эмоций, свойственную чистой девушке, когда она подойдет к рубежу, за которым становится женщиной. Эти сутки равны были месяцам, годам взаимного привыкания.

Очнувшись от ласк, из рычащей, темной пещеры тамбура мы входили в едва освещенный фонарями вагон. Тени копошились в его сонном нечистом чреве. Наши тени застывали в темном углу. Не все в вагоне спали и смотрели на нас с осуждением. Но меня это мало тревожило. Надвигалась угроза разлуки по мере продвижения поезда на юг. Мне предстояло сойти на Кавказской (ехала я к маме в Ставрополь), он этим поездом ехал до Тифлиса. Случись такое со взрослыми людьми, можно бы одному изменить маршрут и следовать в тот или другой город вместе, но мы были дети «из хороших семей», нам и в голову не мог прийти такой вариант.

Предчувствуя расставанье на все время каникул, мы плакали. Прекрасные изменчивые глаза темнели, и в скудном свете вагонного фонаря сверкали слезами.

Слезы мужские вообще потрясают, но если они вызваны тоскою и болью за вас, и если перед вами их не стыдятся, — и это высшее проявление интимного доверия, такое и не семнадцатилетнюю девочку может поразить глубоко. Как сладостны мне эти слезы, обильно капающие мне на грудь, шею, руки. Мокрыми солеными ладонями своими я стираю влагу собственных глаз и смешиваю с его. В таком одном слезовом потоке, в одном смешанном потоке, и прильнув друг к другу лицами, невыразимая нега и сладость, неизмеримо большая и сильная, чем позднее узнанная мною подлинная и полная физическая плотская близость.

— Невозможно будет жить без тебя, невозможно! Женя, дорогая! — шепчет он. — С ума сойду!

Кавказское произношение моего имени, так похожее на слово «жена», мне особенно обольстительно. Обменялись адресами, и ленинградскими и родительскими. Я уже обдумывала, какие письма я ему напишу, какие найду особенные слова, чтобы сказать о том, что глаза в глаза сказать робела, берегла эти слова для будущего письма.

Наш поезд не был скорым, на станциях стоял относительно долго. Почти все ребята, хохоча и толкаясь, выбегали, носились по перрону, кто «за кипяточком» со случившимся у кого-то жестяным нечистым чайником, кто просто ноги размять. Выходили и мы с Шалвой, я с особенной осторожностью, так как случалось уже мне в прежние поездки отставать от поезда. Он посмеивался над моими страхами. Если подножка вагона была высока, подставлял под мою ступню ладонь, чтоб удобней было вскочить. До следующей станции вокруг нас опять играли в шахматы или карты, пели хором, кто-то читал, кто-то спал, положив под голову какую-нибудь мякоть — в ту пору в общих вагонах постели пассажирам не полагались. Среди этой молодой суеты мы видели только друг друга — все была пустыня, и в ней мы двое… На какой-то станции, уже, видимо, за Донбассом, я вышла из вагона и, потеряв Шалву из вида, разговорилась с историком, хотя он теперь со мною был сух и строг. На вокзалах тогда давали звонки. После второго побежала к вагону и сама вскарабкалась на высокую ступень. Ищу глазами Шалву, не подставившего мне, как прежде, ладонь. Свисток. Поезд захрустел суставами и тронулся. Где же он? Может быть, обиделся, что постояла с историком? И теперь прячется, глупый ревнивец! Может быть, отстал? Бросаюсь к открытому окну. Медленно, так медленно отплывает деревянная платформа перрона. А на самом ее краю стоит, выпрямившись во весь рост… Ах, Шалва!.. Стоит недвижимо и смотрит вслед набирающему скорость составу.

Отстал! Но почему же он не бежит следом за поездом, как другие? Ловкому юноше ничего не стоит вскочить в проплывающие мимо последние вагоны! Так уж кое с кем из ребят случалось… Отстал! Но почему? Может быть, из-за историка?

Взволновались первыми девчонки, даже те, кто, как мне показалось, остро мне завидовали: «Ах, отстал! Шалва отстал!» Я же недоумеваю и расстроена очень.

— Он еще может догнать наш поезд на скором, — утешают меня, но я все думаю: ведь он мог свободно вскочить в свой поезд! Да и когда он теперь нас догонит, ведь мне на Кавказской сходить…

Надо было из самолюбия свои сомнения и сожаления спрятать, и я вроде бы спокойно заглядываю в карты играющим. Двое играют на верхней полке. Подняв к ним глаза, я вдруг не увидела на полке багажной своего чемодана. Он светло-желтый, новенький и заметный, прежде резко выделялся среди студенческих фанерных баульчиков и обиходных тогда плетеных корзинок. Чемодана не было. — А где же мой чемодан? — невольно вскрикиваю. Все зашумели: «Украли! Женин чемодан украли! Когда? Кто мог?»

И вдруг чисто зрительно я вспоминаю: когда отходил поезд, у ног неподвижно застывшего у края платформы Шалвы стояло нечто прямоугольное, желтое, светлое. Да ведь это мой чемодан! У него ведь, кроме щегольского портфеля, багажа не было!..

«…Ломая крылья, теряя перья», вдребезги разбиваясь об острые камни, в бездну ужаса падает моя «Песнь песней» — мои «двадцать четыре часа из жизни женщин»…

— Сволочь он! Гад! — единодушно кричали все ребята. — И никакой он не студент, просто вор! Потому и денег у него…

Поискали даже по вагонам студентов-техноложцев, чтобы установить личность. «Наш студент», — сказали те ребята. В окна сердито выбрасываю «сено» — цветы, которые мне приносил он. Надо мною никто не смеется, никто не называет дурой, что в обычае у студенческой богемы. Только проводник злорадствует назидательно и предлагает дать на ту станцию телеграмму, чтобы задержали ворюгу. А студентом ему более не бывать! Я отказываюсь: пусть несвойственно грубо, но вдруг Шалва только так странно пошутил! Проводник рассказывает кому-то шепотом: «Он, гад, во как девчонку уговаривал! Плакала даже! Ага, я видел! Она ему отказала, так он, гад…» Девочки утешают: повезло еще, что по приезде в Москву я, достав из чемодана, надела — ради него, конечно, — лучшие свои наряды, восхитившие полунищих девчонок, да так в них и оставалась, не жалея, что запачкается или изомнется. В то время вещи берегли.

Мне было не жаль вещей. Плакала я из-за своей оскорбленной любви, упавшей на меня, как внезапное озарение, от унижения, что почти публично целовалась с жалким ворюгой, от ужаса, что такое предательство может существовать на свете.

— Были там какие-нибудь бумаги, книги? — спросил губастый историк-коллега. — Если ваш Ромео вор настоящий — а он по хитрости, видать, настоящий — книги, документы, бумаги он вернет по почте, по оставленному адресу. Так у них принято. — Утешал, будто знал, что среди утраченного — и это больше всего меня угнетало — в чемодане находился мой девичий дневник. Интимный… Шалва его прочтет… О!

Ребята называли его последними словами, а закрыв глаза, я слышала шепот: «Душа моя! Посмотри на меня своими звездами!..»

…Пришлось рассказать об этом папе, опустив, конечно, запретные подробности. Я только признавалась горестно: «Он очень, очень красиво за мной ухаживал!» Папа рассмеялся с ехидством и назидательно сказал, играя словами: «Так тебе и надо! Он был Шалва, а ты была, извини, шалава!» Но денег на одежонку в замен украденной выдал. А вместо заграничного элегантного чемодана, выплаканного мною у мачехи, я получила дома пошлую плетеную корзинку. И долго еще в семье нашей о какой-нибудь доверчивой раззяве говорили: «Вот шалва!» Он стал нарицательным бранным словом, и я смеялась.

История на этом не закончилась. Выстраивался сюжет.

Своих «бумаг» по почте я так и не получила, но уже в Ленинграде осенью пришло письмо, чуть-чуть согревшее мое самолюбие. Написано оно было с литературным блеском — воры так не умеют, — и в общих чертах его содержание было такое: пусть я не думаю, что он мне лгал, уверяя в любви. Это чувство действительно охватило его с такой странной и страшной силой, потому что я действительно очаровательная (в письме были и более лестные слова) девушка, и он не стоит моей подошвы. Пусть я не думаю, что он вор: желание похитить чемодан и остаться на станции возникло у него мгновенно, стихийно, как испуг перед охватившим его столь сильным чувством, для реализации которого было много препон, в том числе и семейных. Он испугался. Нужна была «невозвратность». Чувство было как амок (мы оба были в восхищении от этого рассказа С. Цвейга). Вещи мои он сжег в ближайшем лесочке. Среди них, как он понял, было «нечто вроде дневника» — бросил в огонь, не читая, преодолев соблазн узнать меня ближе. Сейчас его адреса, мне данные, изменились. Разыскивать его бессмысленно.

Часто потом представляла я, как в ожидании следующего поезда — они тогда ходили раз в сутки — он разводит костер на опушке ближайшего лесочка и всю ночь сидит возле него. Как неторопливо, по одной, бросает в огонь мои вещи, не рассматривая их. Последним сжигает чемодан. Сухая кожа горит, потрескивая, а он еще и еще подбрасывает сушняк, ломая его красивыми белыми пальцами, укалывая их и обдирая. Пламя пышет в его глазах, но не согревает их теплыми оттенками. Сидит до рассвета, потом затаптывает и разметывает золу и по проселочной дороге шагает к станции. Тащится медленно, едва передвигая ноги. Усталый, не спал три ночи, лицо запачкано гарью, одежда измята. Умывается у водокачки и засыпает мертвым сном на вокзальной скамейке. Много лет я вижу все это именно так. Я же много ночей уснуть не могу, и мою бессонницу мать в Ставрополе и отец в Крыму объясняют огорчением от потери вещей.

Получив письмо, поняла: ситуация была не по Цвейгу — по самому Достоевскому. Позднее я рассказала об этом внуку Великого Мастера в изображении человеческих странностей, взлетов и падений человеческой души, близкому моему другу. Андрей сказал, что ему это понятно. И дал прочитать свой дневник — воспоминания о своей первой большой любви к девушке Ирине (фамилию забыла). Хотя любовь была долгой, не в пример «молнии», упавшей на вас с Шалвой, и была безответной, он надеялся, что Ирина станет его женой. Сознание «Мы — Достоевские» в семье Андрея было весьма острым, и мать ему заявила, что брак «с кем попало» — а Ирина для нее и была такою — для него невозможен, мечтанья напрасны. Ирина же Андрея не любила, смеялась даже над странным «внучком». И тогда Андрей, в полной безнадежности, оскорбил Ирину чуть ли не публично, чтобы «отрезать» от себя, сделать невозможным дальнейшее общение, с надеждой затоптать, осквернив чувство непоправимостью своего поступка. А дневник заканчивался словами, что Ирину он до сих пор любит и следит за ее судьбою. Так потомок великого психолога объяснил мне и мотивы нашей ситуации, хоть была она несколько иною.

И на этом не закрылась фабула.

Спустя годы я оказалась жительницей Москвы. Прошла через страшную болезнь позвоночника, приковавшую меня на несколько лет к постели и сломавшую мечты об актерстве. Пожила в Крыму. Пережила большую трудную любовь, принесшую опустошение. Лучезарность первой юности ушла, но фотографии тех лет еще хранят былое изящество линий. Знаменитая в университете «мисс Смайлс» — улыбка — и звездчатые глаза еще при мне.

А вот, Москва начала тридцатых. Летний полуденный трамвай, пронизанный солнцем. В вагоне почти пусто. Еду, читая, не глядя по сторонам. Листая страницы, пальцем нечаянно зацепила нитку своих сердоликовых бус, свисавших над книгой. Нитка порвалась, и тяжелые крупнограненные солнечного цвета бусины посыпались со стуком на решетчатый пол. Пассажиры приветливо помогают мне выискивать зерна между решетками. Чья-то мужская рука подает и подает мне бусы. Не поднимая глаз, ссыпаю их в сумочку. Как будто бы все. Но та же рука тянется еще раз, в ней несколько играющих светом солнечных шариков. Благодарю, поднимаю взор и немею: Шалва! Глаза в глаза!

Нет, нет, я не могла ошибиться. То же красивое, чуть возмужавшее лицо, те же золотистые мягкие волосы, хрустальной светлости глаза, осененные угольными ресницами, темнеющие, пока я на него смотрю. И — главная улика: глаза смотрят на меня с притаенной вопрошающей улыбкой, он тоже узнал меня. Еще миг — мы поздороваемся, быть может, бросимся друг к другу. Но я чувствую, как вспыхивает мое лицо — а вдруг он все-таки читал дневник! Отворачиваюсь резко и, хватаясь за вагонные поручни, иду к выходу, выскакиваю на остановке, благо, она подоспела. В опасении, что он выйдет за мною, отбегаю от трамвая… и вздыхаю с облегчением: вагон тронулся, и мимо отплывают необыкновенные глаза, наблюдающие за мною в окно.

Следующим трамваем ехала я дальше, и за его стеклами, так же, как годы назад, гудела и металась Москва. Но уже начинавшая упорядочиваться, изрытая шахтами метро, убирающая булыжники с улиц, наряжавшая свои строения. Вот там, налево, «наш» памятник Гоголю (стоял еще андреевский, не нынешняя банальность), за вот этой улицей «наш» скверик на Арбате… О чем сейчас думает Шалва, на этом же пути во впереди идущем трамвае?

… Зимою еще встреча. Прохожу, торопясь деловито, залами Третьяковки. Она для меня теперь не «храм», а место работы. На крайнем стуле, из тех, что стоят посреди залов для отдыха публики — он! В строгом черном костюме. Даже когда сидит, видно, как хорошо сшит костюм, как безукоризненны туфли и носки. Сначала вижу его в профиль. Он рассматривает «Явление Христа». Пластика тела по-прежнему выразительна — поза человека, чем-то сраженного, руки свободно спущены между колен, красивые выхоленные руки, прикосновение которых я так явственно помню. Меня он не видит, конечно. В день летней трамвайной встречи я выглядела довольно буднично — так, беленькое маркизетовое платьице! И мне по-бабьи хочется, чтобы он взглянул на меня сейчас: я хоть и на работе, но в высшей точке элегантности: прическа, серо-жемчужное «все в тон», как тогда говорили, серебристая лиса на плечах, потому что в зале прохладно. Каждой клеточкой тела ощущая свою «стать»: упруго и звонко уверенно прохожу между ним и картиной, но он неотрывно глядит на дрожащего мальчика, того, что стоит в правой половине холста. Ясно вижу, рассматривает мальчика.

Все тогда говорили, что я удивительно похожа на этого мальчика со звездчатыми глазами. В «живых картинах», которые мы поставили на одном из «капустников» Третьяковки и подбирали среди сотрудников «типажи» для живописных некоторых полотен, меня даже предлагали выпустить этим дрожащим мальчиком, да препятствием стало, что у Иванова он совсем гол.

Шалва рассматривает мальчика долго, не меняя позы, так долго, что мне неудобно «мелькать» перед ним. Я даже начинаю громкий разговор со стоящим в зале вахтером, будто для этого и пришла. Шалва в мою сторону головы не поворачивает. Неужели мальчик ему никого не напомнил? А быть может, он просто не хочет меня замечать?.. Нахал! Негодяй! Вор! Вор! Вор! Сердито постукивая каблучками, ухожу по своему делу и когда возвращаюсь в ивановский и брюлловский зал, Шалвы там уже нет. Не искушаю судьбу, не ищу его в соседних залах. Смешно: только чтоб увидел меня «В полном женском параде»?! Какое бабство! Нет, он украл у меня чемодан. С дневником! Он будто бы испугался любви и будто бы пожелал ее убить непоправимым осквернением?! Чепуха! Этот элегантный красавец — только вор. Просто вор! Ха! Заграничный чемодан и в те годы стоил немало денег. Не говоря уже о тряпках! Сжег? Не-е, распродал все на толкучке, и дневник прочитал, конечно, и позабавился… Студент… Будущий инженер… Ха! Просто столичный ловкий вор, жаль, нельзя передать его в руки милиции… О! Душно в залах! Срываю мех и обмахиваю им лицо, как веером…

Еще годы проходят. Мне пойдет скоро четвертый десяток. Уже не в первом разводе. Позади и арест мужа, и замужество в Сталине, и все мои там мытарства. Счастье не свершилось. «Песнь песней» жизни моей больше не прозвучит. «Пятистопные ямбы» Гумилева люблю по-прежнему и часто в душе звучит обращение к Любви:

«Я верила, любила слишком много,

А ухожу, не веря, не любя…

Но пред лицом всевидящего Бога…

Навек я отрекаюсь от тебя…»

Отрекаясь от всего женского в тот год, осознаю, что интеллектуальный блеск былого служил лишь «брачным оперением». Еду снова в Москву искать смысл существования в науке, мечтаю и хлопочу об аспирантуре.

Сразу же по возвращении в Москву из Донбасса иду к Вахтангову, с книгой, читать в антрактах, как прежде любила. Чтобы ярче оттенить радость возвращения в столицу, купила дорогой билет в первых рядах партера и надела вечернее платье, черное, до пят.

Рядом со мною два пьяноватых дядьки, одно место между нами весь первый акт остается свободным: кто-то опоздавший еще придет. В антракте двое выходят, я раскрываю книгу о Ван-Гоге. Гонг. Мимо моих колен протискиваются уже трое, в подпитии. Поднимаю негодующие глаза и сразу прячу их, опаленная знакомым светло-голубым пламенем. Опоздавший — Шалва. Я не ошиблась: спутники называют его по имени, но молодым человеком его уже не назовешь: так, обычный гражданин. Отяжелели веки, увяло прекрасное лицо, почти незаметны ресницы.

Усаживаясь, мужчины заканчивают какой-то производственный разговор, из которого понимаю: они или техническая интеллигенция, или связанные с заводом партийные товарищи. Разговор острый, они чем-то возмущены, особенно Шалва, и голос его звучит гортанно, — как знакома мне эта голосовая взволнованность. Один из приятелей, успокаивая его, вульгарно произносит: «Да пошли их к…» Шалва делает ему предостерегающий жест, жест ужаса. В даме не первой молодости, строго причесанной и сидящей рядом прямо, как палка, с книгою в руках, он, безусловно, узнал девочку-длинношейку с косами, скрепленными на затылке бантом. Один из друзей произносит: «Мы, значит, проиграли…» И, опустив голову, будто для самого себя, вздохнув, Шалва неожиданно читает строфу из «Пятистопных ямбов», явно непонятную для спутников и предназначенную мне, мне, которая на него и не смотрит, хоть и видит боковым зрением:

«…Я знаю: жизнь не удалась, и ты…

Ты, для кого искал я на Леванте

Нетленный пурпур королевских мантий,

Я проиграл тебя, как Дамаянти

Когда-то проиграл безумный Наль…

Взлетели кости, и была печаль…»

Пошел занавес, и после второго антракта все трое не вернулись. То ли Шалва увел, от меня, то ли спектакль не понравился.

…Москву бомбят и обстреливают, Немцы рядом. Контуженная взрывом на противовоздушной обороне и слегка раненая в ногу, что случилось ночью, днем я должна уехать из почти осажденной столицы. Так решил мой ближайший друг, любовник, профессор X. Через приятеля-генерала он устраивает меня спешно, за один-два часа, в отъезд с воинским эшелоном, идущим в Тбилиси. Он отправляет меня на Кавказ, к маме. Пересадка на Кавказской, там еще не бомбят, сказал генерал, и поезда ходят нормально. По моим документам при пересадке мне помогут. Как укладывались, как собирались — не помню, тело мое после контузии дрожит, как желе.

Эшелон стоит где-то на дальних путях. Меня ведут под руки. Перед составом — толпа молодых мужчин в штатском. Они оттесняют меня и моих спутников с багажом назад, назад. А стоять мне трудно, даже с палочкой, голова кружится. Провожающие меня волнуются: в вагон их не впустят, а если мне войти последней, может не оказаться даже сидячего места: они не нумерованы. Это молодых призванных ребят отправляют на южный фронт.

Посадкой руководит красивый, с очень усталым лицом грузин в военной форме. Теперь мне не трудно бозошибочно его узнать: встреча в театре произошла около года назад. Провожающие меня пробиваются к нему. Он занят, отмечает на планшете каких-то юнцов с рюкзаками. Мои спутники что-то настойчиво горячо ему объясняют: я слышу отрывки восклицаний: «…контуженная на обороне… женщина… на обороне…» Он поднимает обрезавшиеся от бессонных ночей лунного цвета глаза, сталкивается с моим тускнеющим взглядом и, опустив планшет, решительно шагает в мою сторону. Спутникам моим с упреком бросает, рассматривая мои документы: «Зачем Вы отправляете ее на Кавказ? Ведь их учреждения эвакуируются в Сибирь!» В документах не указано место работы. Значит, он знает обо мне все! А эпизод в театре — доказательство, что он разыскал и запомнил мои любимые стихи Гумилева и знает их наизусть! Сейчас он говорит властно: «Пропустите раненую женщину с провожающими. Вот эту женщину». И когда люди расступаются передо мною, Шалва снизу подставляет к высокой подножке свою ладонь под мою ступню, как тогда, только мне понятным восклицанием: «Ну, ну, Дамаянти!» — вбрасывает меня в тамбур сильными руками — о, как помню я их бережную нежность! Мы встречаемся глазами, его меняют лунный тон на антрацитовый блеск. «На Кавказской, — говорит он, — я прикажу ребятам при пересадке помочь». К моим ногам на площадку летят мои узлы и чемодан, а он кричит: «Эй, помогите раненой даме внести вещи и освободите удобное место!» Чьи-то руки втаскивают и размещают мой багаж, суета: «К воздуху ее, к воздуху!» — и, наконец, я устроена у окна. Окно открыто. Меня больно толкают, передавая снаружи какие-то вещи пассажирам, и вместе с осенним холодком долетают последние приветствия моих провожающих… О, как я буду проклинать их год спустя, оказавшись в оккупации и вспоминая слова Шалвы: «Напрасно вы отправляете ее на Кавказ»… Как чувствовал!

На отплывающих куда-то в глубину жизни рельсовых путях остается стройная фигура в пилотке, в шинели, складывающая планшет и глядящая вслед эшелону. Глаза светлее лица. И мне чудится, будто у его сапога стоит мой девичий желтенький чемоданчик… я лучше всего помню его юным. Но если он жив еще, пенсионер Шалва, быть может, его внуки на ворованных машинах возят краденые парниковые помидоры и огурцы из Тбилиси в столицу. Останавливаться там они могут у дедушки-москвича.

Рассказ ведь мой был о кражах, и такая концовка вроде бы в тему укладывается. Ведь целая жизнь, возможно, оказалась ограбленной. Моя и его.