Театральная провинция

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Театральная провинция

Весна. Драматическая и концертная труппы в сборе. В актерском общежитии для женсостава труппы (бараком этот домик не назовешь!) повсюду разбросаны принадлежности дамского туалета. Пахнет духами. Их, как и наряды, присылают артисткам из дому в посылках… Артисткам это разрешают.

У ворот Маргоспиталя меня встретила очаровательная девушка с поразительным тембром голоса. Тамара Самолетова. Сидела она за то, что была женою американского офицера, аккредитованного в Москве после войны. В один прекрасный день он — исчез, ее «взяли». Без суда.

Режиссер театра приветливо поднялась навстречу: «Простите, руки не подаю: лак на ногтях не высох…» Лак… Где я? Что я?

Вечер. Целый день были репетиции. Сегодня спектакля нет, и мы свободны. Запах кулис. Актерские страшные сны: не знаю роли… Нас уже немного. Иностранные «звезды» уже взяты на этап. Среди них была венгерская знаменитая балерина Долли Текворян, о которой поминает Солженицын, премьерша Таллинской оперетты Герда Мурэ. Остались преимущественно актеры провинциальных театров и наиталантливейшие самодеятельники-бытовики (то есть не политические) с небольшой прослойкой одаренных бывших блатнячек, отпущенных «толковищем» паханов в театр на обучение искусству и работу.

Позднее узнала я, что такие лагери для специалистов называются «шарашками».

Этапированные из этого театра «звезды» пишут из Тайшета, из Экибастуза, работают в пошивочных (в лучшем случае). О Маргоспитале вспоминают, как о Париже. Теперь в этом лагерном «Париже» я. Конечно — это лагерный Париж. Человеческие условия быта. На 90 процентов среда интеллигентная — актеры, врачи Маргоспиталя. Разговоры об искусстве, новинках литературы. Газеты. Прекрасная библиотека, в которой узнаю, что иные книги «сидят» со своими авторами, хотя списки изъятого присылают, и во главе библиотеки — бывшие крупные коммунисты с руководящих постов (им не давали «пропасть»: кто знает, что дальше будет).

Единственное страдание мое — всегда поющее радио. Его не замечает даже профессиональная пианистка Магда Мацулевич, ученица Глазунова и Николаева, наш концертмейстер. (До сего дня с нею в переписке и даже навещала ее в Коктебеле, где у нее теперь дача.[24]) Сейчас, к ночи, она возвращается из своих расконвойных занятий, с музыкальных уроков, которые дает для «господских детей» г. Мариинска в музыкальном училище. Ее уверили, что за эти уроки ей платят переводами на ее текущий счет, так что по освобождении она сможет купить себе пианино. Конечно наврали: на счету оказалось только ее лагерное жалование (нам уже немножко платили). Магда — немолода, но с мороза приходит с хохотом и принимается кормить свою кошку. Кошка — значит — голода уже нет. Иногда мы едим мясо. И в гастрольных поездках, в Боиме (туберкулезный лагерь), в буфете я, — обычно равнодушная — проела месячное жалование (80 руб.) на пирожках с мясом, хотя год моего освобождения — следующий, и мне надо копить «на освобождение».

Вот погасили радио, я, ликуя, хочу заснуть, но вдруг пожилая актриса Морская издает во сне звук. Опять?

Бывшая блатная Тоська из подмосковных мещаночек — наша певица орет, что «эту старуху» надо выселить из нашей комнаты. Гневно звенит хрусталями голоса Тамара — «первый сюжет». Наш «Рай» обращается в обычный лагерный ад. И тут я поднимаю голос в защиту «старухи». Я уже обрела симпатии всех, ибо никому не завидую, не охаиваю, не поучаю, а главное образованнее всех этих профессиональных и самодеятельных деятелей сцены (кроме Магды и Альфредовой). Мой «хороший характер» безоговорочно признан всей труппой. В ее женском составе безусловно интеллигентны немногие: среди них режиссер Розенель Альфредова, с манерами светской дамы и гнусавинкой «под Савину», — режиссер, дружно ненавидима всеми за нрав злой и завистливый как и подобает актрисе провинции. Столичных — Морскую и прибывшую к нам бывшую актрису Мейерхольда, не выносит и ролей не дает. Даже меня в пример им ставит, хотя на первых же порах сказывается моя «профессиональная непригодность» — я, как и в киселевском театре, забываю отдельные слова ролей. Где моя «клинописная», как говорили обо мне прежде, память? Мне Альфредову жаль, и я ее всегда защищаю: кроме театра она ничего не умеет, не любит и даже здесь, где театр — спасение жизни, профессионально выживает хороших актрис. Когда я после многих неудач по-настоящему заиграла в Галчихе, так, что товарищи толпились за кулисами смотреть меня, Саша — актер сказал мне: «Ну, — вы заиграли, теперь она Вас съест». Однако она тайно во многом помогала мне, как впоследствии оказалось, вероятно, потому, что из дилетантов я все-таки была самой просвещенной, и наши оккупационные судьбы были схожи.

Актрису «концертных номеров» Морскую она оставила лишь чтицей концертной труппы. Та была типичной элитной актрисой, столичной и весьма просоветской барыней, работала чтицей в концертах с Максаковой. Здесь держалась от всех обособленно. Еврейка, она считала нас с Альфредовой, да и всех «настоящими» преступниками, себя — попавшей «по недоразумению», по особому совещанию (без суда) ни за что. Мозг актерский — куриный. Когда ее по проискам Альфредовой первую этапируют из совсем закрывающегося театра (за полгода до моего освобождения) Морская недоуменно спрашивает: «А как же народ без меня?» (то есть без ее искусства). Она вообще ничего не понимала, что с нами делают. Верила всем «парашам» об освобождении. Однажды зашел к нам в комнату генерал НКВД. «Послушайте, генерал, — сказала Морская с интонацией гранкокетт, — Я хочу домой!» — И это у нее прозвучало как: «Послушайте, милейший!» — Генерал посмотрел обалдело на истинную даму, женственно-очаровательную старушку и мягко сказал:

— Домой? Ну, скоро вы поедете домой!

После этого Морская захлебывалась: «Сам же генерал сказал!» Когда я скептически отозвалась, обернулась ко мне гневно: «Вам, конечно… у вас — преступление, а я поеду домой!»

Но все более частые замечания генералов о свободе свидетельствовали, что какие-то перемены, видимо, готовились еще до смерти Сталина.

Морскую посадили, возможно, ради того, чтобы завладеть ее имуществом. Подобная история случилась с близкой театру (не актрисой) Ксенией Павловной Сабининой, еще в Ленинграде вращавшейся в кругу крупнейших певцов и артистов. Я потом встречалась и дружила с нею в Пятигорске, куда она приезжала лечиться. После смерти ее мужа-профессора, очень крупного, она жила на большую персональную пенсию в квартире из 5 комнат. Все это понравилось некоему ее знакомому прокурору НКВД. Ей дали 5 лет ОСО[25] с конфискацией имущества. По амнистировании и реабилитации 1953 г. имущество полагалось вернуть, но так как оно было уже «реализовано», возвращали в деньгах. Оказывается, в актах изъятия эраровский рояль был оценен в… 50 руб. (старых!), алмазные кольца в 20 руб. и т. д. (чтобы энкаведешникам было легче приобретать все это себе). Однако, имущества в старой профессорской квартире было столько, что получив компенсацию, Ксеня безбедно прожила до смерти (в 60 гг.). Были снова у нее и песцы, и чернобурки, в старой же квартире поселился тот прокурор, а ей по реабилитации дали «площадь» в коммунальной. Подобные конфискации часто и были причиной осуждения невинных людей «по ОСО», без суда, вроде бы как «изоляция потенциально инакомыслящих».

Забавная история произошла и у Магды Мацулевич. Ее посадили с сыном. Ее — с конфискацией, его — без оной. На нее записали все ценное в доме, ему оставили старые, траченые молью дедовские фраки. Но удалось приписать ему два фамильных дорогих кубка. Парных. По освобождении Рюрик пошел получать свое «взятое на сохранность» имущество. Один бокал отдают, другого — нету! Пошел жаловаться на дом к прокурору. Доложили. Ждет в передней. И в горке с хрусталем видит свой второй кубок. Он его сам вынул, и не дождавшись приема, ушел. Прокурор его не искал: наступили и для них неприятные хрущевские времена, растерялись они временно. Так же в этот период через «Прокуратуру по надзору за действиями НКВД» (в Москве) мне удалось вернуть буквально отнятые у меня при поездке на свидание с мужем в Воркуту антикварные книги, предназначенные для продажи в Москве, чтобы окупить поездку. Это было почти полное собрание сборников Гумилева, прижизненные Ахматова, Кузьмин, Мандельштам, Ходасевич. Прокурор в Москве на мою жалобу, засмеявшись, сказал даже: «Ну, эти парни просто хотели пополнить собственную библиотеку таких изданий».

Вернусь ко временам «театральной шарашки». Вдохнув по приезде запах лака, я под предводительством администратора Володи, чудного природного актера-эксцентрика, иду получать одежду. Новые по ноге(!) ботинки, теплое для гастрольных поездок белье — Все новенькое! И в тот же день получаю две роли. Старух. Одна — знакомая — тетка из «Женитьбы», другая — Лукерья — из «Свадьбы с приданым», пьесы, которую не знаю, следовательно, роль учить трудно. Это режиссер Альфредова испытывает меня на «профессионализм» учить роль механически, чего я вовсе не умею.

Лукерья не дается. Воспитанная на экспрессионистском театре, я не умею двигаться по-старушечьи. «На дворе зима, у вас замерзли руки», — говорит мне режиссер этой пьесы Храпко. Я тру пальцы. «Но вы же старая, пальцы у вас не гнутся…» Черт их знает, как гнутся пальцы у старух! После многого сраму я обращаю Лукерью в разбитную воровитую и лукавую пожилую бабенку. Нечто получается. И Галчиха мне удалась, потому что я играла не старость, а безумие. Три мои роли с гаданьем, с картами. Я не умею тасовать. Днями хожу и тасую картоночки. После первых же спектаклей Храпулечка приносит мне подарок блатных зрителей: почти целая колода новеньких карт. Я не умею давать фальшивый подзатыльник. Дормидонт жалуется режиссеру, что я его хлопаю «по-настоящему». В общем, такая «техничная» у Райзина, здесь я «мелочь пузатая». Но меня в труппе любят и помогают. Прекрасный артист Нилыч, сотрудник Альфредовой по смоленскому театру, где они попали в оккупацию (вина их была в том лишь, что для немцев играли и Альфредова забирала себе «молодые роли»), учит нас гриму, чего я совсем никогда не умела. Альфредова много дает мне как старая профессиональная актриса, хотя и глубоко провинциальная.

Но у Райзина я играла «от себя», выпадая порою из ансамбля, в этом профессиональном театре при его весьма реалистической манере, я не чувствую себя ловко. Я не вижу себя старухой! Я не вижу себя Любовью Яровой, которую Альфредова дала мне лишь потому, что просто некому было дать — оставалось все меньше актеров! А мне бы Дуньку, Горностаеву, бабу, ищущую сына! Я же не «героиня»! Так в этом театре я и не обрела свае «амплуа», хотя по мере распада театра получала и «хорошие» роли. Но если у Райзина было горение искусством, поиски образа, муки, здесь театр и работа в нем — только спасение жизни!

И все-таки это была радость, воссоздавая чужие жизни, уходить от своей, истлевшей дотла. И муки своего несовершенства в образе (хотя зрители меня полюбили), своего неумения, которому не помогали ни эрудиция, ни «система» — тоже было счастье творчества, такое немыслимо редкостное в лагерях!

Когда за несколько месяцев до моего освобождения театр совсем ликвидировали, Альфредова помогла мне остаться в Маргоспитале сестрою, хотя медперсонал называл меня «артисткой».

Все же я осталась в более-менее интеллигентной среде.

После освобождения, два года не находя работы в Пятигорске (нас, бывших узников по 58-й статье на работу боялись брать), я обратилась в Маргоспиталь за справкой, что у них работала. Мне написали: «…в заключении использовалась в качестве медицинской сестры». С такою «рекомендацией», естественно закрыты были все пути. В паспорте в графе «соц. положение» было написано: «рабочая».