VI. Источник
VI. Источник
Московское лето 1937 года было особенно знойным. В накал полудня запыленные улицы пустели, насколько пусты они могут быть в столице, и все-таки людские потоки текли и текли в Лаврушенский переулок. Там, в Третьяковке, открылась выставка Репина. Впервые в советское время были во многих залах собраны все находящиеся в СССР, полотна и рисунки художника, поступившие даже из частных собраний. И тогда Репин предстал в таком торжествующем своем великолепии, таком величии, разнообразии тематики и техники, что дух захватывало от сознания: народ мой породил столь могучего, столь неисчерпаемого гениального художника.
Рыжеватый, суетливый старичок, творчество которого в еще предреволюционной России тщетно пытались задвинуть на задворки искусства разные «…исты», навесить на него ярлык художника, ограниченного и приземленного передвижнической и гражданской узостью, победил их всех непомерным своим мощным талантом живописца, будь то березка, незаметная и грустная, страница величавой истории нашей, образы и дела его современников или предметный мир, среди которого живем, — все блистало мыслью и мастерством.
Портретные этюды к «Государственному совету», написанные «на одном дыхании», собирали толпы советских художников, тщетно пытавшихся постигнуть, «как это сделано»: от них требовали равноценного.
Выставка стала крупным событием тридцатых годов. «Вся Москва» протекла через залы знаменитого национального хранилища. Толпы лились и лились непрестанно, приезжали периферийские художники, просто любители, художественные училища премировали студентов поездкой на выставку, слышалась иностранная речь.
Хотя массового туризма в СССР еще не было, но какие-то делегации, крупные чиновники, деятели искусства проникали.
В один из выходных дней галереи объятые трепетом ответственные сотрудники Третьяковки, кому доверили «тайну посещения», открыли двери для членов правительства. И по соседним улицам, и по залам пробежали юркие молодые люди в штатском, а уж потом, сопровождаемые скрыто вооруженной охраной, из машин, блистающих лаком, в залы вступили ОНИ, от всех отчужденные, одетые просто, но дорого, вступили уверенно, как безусловные хозяева всего этого. Деловито поднимались по лестничным коврам, не оглядывая ничего другого, прямо на встречу с художником, в некоторых работах живописавшим эпоху и борьбу, и чаяния их отцов, трепеты величайшей душевной чистоты истинных революционеров, их великого самоотвержения в битве за то счастье, которое, как нынешние полагали, они теперь источают для всего народа.
Слава Богу, от репинских картин «подвоха» быть не могло. Но когда я однажды дежурила на выставке советских художников, заметила гражданина — тоже в штатском, — который рассматривал картины, заходя сбоку, и порою, нагибаясь, снизу вверх. Потом он строго спросил меня: рассматривали ли эти картины с той точки зрения, что в их рисунке, как в загадочной картинке, могут быть замаскированы… голова Троцкого, например, или какой пасквиль на современность. Сухо ответила, что, вероятно, кому это полагалось, может быть, и этак рассматривали, но мы воспринимаем их как картины именно советских художников. «Бдительный товарищ» укоризненно покачал головою.
С Репиным такого им можно было не опасаться, Но когда кто-то из сопровождавших сотрудников полез за платком в карман, свита беспокойно дернулась, и сами вельможи как-то «моргнули». А еще раньше тех, кто с ними в залы пошел, предупреждали, как перед мавзолеем Ленина: в руках ничего не держать, даже книгу.
В тот раз я видела их лишь при входе: в залы за ними нас, «младших», беспартийных, не пустили, да и о визите таком я узнала «по блату» и прибежала.
Никто им ничего не объяснял: властители шестой части мира, они «все знали» сами. Пробежка по залам была недолгой, так проходят деловито без эмоций между двумя заседаниями.
Они стали другими с тех пор, как я видела некоторых много лет назад. Какая-то глухая стена настороженности отгораживала «слуг народа» от самых старших работников галереи, державшихся с краю, почтительно избочась.
Припомнилось мне, как в 1927 году в один из петергофских дворцов, где я была на практике, летним днем приехали эти же самые, теперь такие чужие, вельможные и суровые. Вошли группой — Сталин и Ворошилов в простых сапогах, в белых кителях и фуражках, не новых, чуть помятых. Сталин еще молодой, с яркими улыбчивыми глазами и черноусый. Они тогда переговаривались оживленно, смеялись, ахали молодо, восторженно, как простолюдины. Прибыли во время музейного перерыва, публики не было, но нам можно было глазеть на них невозбранно. Долго Сталин восхищенно цокал, разглядывая барочный плафон «Апофеоз Елизаветы Петровны», где полуголая розовая императрица парила среди «предстоящих». Вот бы ему такое! Смутно помню тогда Рыкова, Молотова, остальных позабыла. Осталось впечатление — «серость» всей группы, основное се восхищение: «вот жили!».
И еще припомнилось, как в начале годов тридцатых в Алупкинский музей в обеденный перерыв приехал Молотов, одетый в белую косовороточку под недорогим, явно москвошеевским пиджаком, с женою Жемчужиной, похожей на учительницу и так же неброско одетой, в панамку и кофточку, и с шофером, привезшим их из Мухалатки, где был правительственный санаторий. Втроем бродили по залам. Никого старших в перерыве не было, пришлось — мне. Молотов попросил обращать их внимание только на чем-нибудь замечательные вещи, не вдаваясь в «социологический анализ», как он выразился. Смеялись по-домашнему весело, по-хозяйски трогали руками все, что хотелось, а вообще-то другим трогать запрещалось, восхищались или возмущались простодушно, фотографировали друг друга (с шофером) на Львиной террасе, а потом снялись у «пятиминутного» фотографа у ее подножия, явно, чтобы сделать удовольствие старику. Аппарат у него был трехногий, допотопный ящик. У них — лейки. Пока снимались, я попросила у фотографа закурить. Молотов заметил: «Кто курит, должен иметь свои папиросы», — и тогда я сказала об их отсутствии в торговле. Уезжая, Молотов протянул мне душевно железную коробочку польских папирос, чудных, дамских, видимо, с опием, ибо от одной я сразу опьянела. Угостила ими всех товарищей. А на другое утро в Алупке табачные лавочки ломились от папирос многих сортов.
Такие вот были! Теперь Сталин был совсем сед и не похож на свои полные обаяния портреты, которыми живописцы тех лет заполняли залы музеев. Суровое грубое с неровной кожей, выбритое до голубизны лицо было недобрым, самоуверенным до напыщенности. Коротконогий, тучный, Главный Хозяин страны молчал и только переговаривался изредка и коротко со спутниками.
Но перед «Запорожцами», рассказывали сопровождавшие, постоял. В холодных равнодушных глазах что-то вспыхнуло вроде удовольствия, видно, вспомнил скандальные подробности письма запорожцев: понравилось. Молотова среди них не было, но запомнилась высокомерная фигура прежде не виденного мною Кагановича — его лицо единственно выражало любопытство, может быть, до этого о Репине понятия не имел. Серго был непроницаемо равнодушен, высоко нес властно вздернутую голову.
Протекло менее трех лет после убийства Кирова — и эти, отделив себя от народа, проходили твердо, нахмуренно, как рыцари, закованные в броню своего политического успеха, своей невероятной карьеры и, казалось, каждый их шаг сопровождает бряцание невидимого оружия. Стена почтительного оберегающего страха была воздвигнута между народом и ими. Река меняла русло, она потекла вспять. Кто угадает сокрушительно тяжелые воды Волги в чистом и легком ручейке ее истока, запечатленном Репиным.
Рассказывали: «САМ», покидая выставку, стал еще более мрачным: то, что создавалось при нем, было неизмеримо хуже, он это наглядно сейчас увидел. Ужо им, его живописцам, маститым и заслуженным!
Иначе появилась на выставке Н. К. Крупская. Окруженная многочисленными «дамами» (иначе не назовешь милых старушек и интеллигентных коммунисток, ее окружавших и ведущих под руки), с выкатившимися из орбит базедовыми глазами, одышкой, свисающим зобом (очевидно, по приказанию кремлевских убийц лечили неправильно), очень, очень больная, с совсем белой головой и крохотным узелком волос на затылке, она мне вспоминается среди толпы, возможно, приезжала в обычные «посетительские» часы. Стояла перед картинами с трудом, говорила мало, задыхаясь и вытирая слезы, набегавшие то ли от болезни, то ли от нахлынувших воспоминаний.
Среди этой «всей Москвы», протекавшей через знакомые залы, самым пронзительным и острым воспоминанием закрепилось одно.
В обычный посетительский день в служебную нашу комнату прибежала большелобая Катюша Дубенская, потомок народовольцев. «Хочешь увидеть Веру Фигнер, она сейчас возле Ярошенко»? — Помчались туда. Фигнер уже вошла в репинские залы, одна, без спутников, которые, безусловно, были, но отстали.
Истекали потом одуревшие от духоты посетители, густыми толпами окружавшие полуобморочно усталых экскурсоводов. К картинам порою надо было пробиваться локтями, но иногда толпа редела, и тогда далеко были видны полотна.
Тверденькие некрупные яблочки с темноватой бордовой подпалинкой лежат кучкой на желтеющих листьях… Возле этого натюрморта будто становится прохладнее: это яблоки поздней осени, «зимний сорт». Так в будущем году на выставке Сурикова, в зале, где «Боярыня Морозова», а слева от нее «Взятие снежного городка», заметно поеживались люди. На жаркой репинской «прохладных» вещей было немного, а натюрморт с яблоками навевал свежесть. И дышала сейчас этой свежестью худенькая крохотная старушка, в соломенной шляпке «канотье», в чудесном длинном пальтецо с большим похожим на матросский воротником, обшитым старинным гипюром. «Мышкой» нарисовал ее Герман Лопатин в одном из своих шуточных набросков.
Мышка отошла, чуть перебирая узенькими стопами дряхлых тоненьких ног, и… о! — я увидела лицо. Вероятно, пушкинская строка «я помню чудное мгновенье» родилась от такого же впечатления, только это лицо поражало не красотою, а было старым. На грани той старости, которая уже выглядит детскостью.
Я не запомнила цвета этих крупных глаз, но помню их темное сияние под нависшими светлыми веками. Твердый профиль, с еще туго натянутой кожей между губами, носом и лбом. Губы сжаты. Надменно? Властно? В задумчивости? В строгом покое лица, уже тронутого дряблой беспомощностью старости, во всем постанове фигуры еще сквозила та внутренняя воля, спокойное достоинство, та собранность, которая влияла на ее соратников, прозвавших ее «Топни ножкой». В годы шлиссельбуржского заточения товарищи всегда считали мерилом, образцом стойкости ее, хрупкую женщину. Это ее особенно берегли они в Шлиссельбурге, это о ней, о «мышке», Лопатин сказал: «Вера принадлежит не только нам, друзьям, но всей борющейся России». Это за нес обмирали сердца соузников, когда она, обуреваемая совершенно обдуманным гневом, сделала еще один вызов судьбе, уже показавшей свою беспощадность, — сорвала погоны со смотрителя Гузя. И если б тогда ее наказали, не дожить бы многим из шлиссельбуржцев до часа освобождения: сожглись бы, помешались, уморили себя голодом, протестуя.
Теперь от лица этой женщины, принадлежавшей борющейся России, струился строгий, но теплый свет, такая чистота в нем сквозила, будто в этой душе еще таился прозрачный кристалл духовного подвига. Я тогда нашла слова, чтобы выразить образ ее лица: «лик осиянный». Думой? Мечтой? Воспоминанием?
«Сходку» Фигнер уже посмотрела и медленно прошла к левой стенке, где висели другие картины об ее юности. Уже читавшая ее «Запечатленный труд», уже потрясенная его шлиссельбуржскими главами, я замерла, наблюдая, как приблизилась она к «Отказу от исповеди». Я смотрела на небольшую твердую ручку, в которой сейчас зажат был беспомощно беленький комочек платка, и видела: вот эта, эта самая рука срывает погон с Гузя в момент острого яростного отчаяния. Рука с платочком потянулась медленно к кружевному старомодному галстучку-кокилье, заколотому большой золотой брошью. Потихоньку стала трястись голова. Что и кого напомнил ей поворот головы заключенного, его замкнутый жест «в себя»? Быть может, это был ее собственный образ, облаченный у Репина в оболочку мужчины? Я следовала за ее взглядом. Он покоился теперь на «Не ждали». Полвека назад возле этого только что созданного полотна был опознан жандармами другой «властитель» еще детских моих дум, Герман Лопатин. Она, конечно, знала об этом. И я припомнила те страницы ее воспоминаний, где она рассказывает о собственном — уже не радостном — освобождении после двадцати лет непрерывного заключения.
Так люди молятся, как всматривалась она недвижно с замкнутым светлым лицом в прозрачную ясность «Не ждали»… «Арест пропагандиста» был на выставке в двух витринах с эскизами. Мне показалось, почти не смотрела на эти полотна, глядела мимо, что-то в себе самой воскрешая.
О чем думала в этот миг? Стоит ли крушение их жизней того, что сейчас творилось вокруг? Или давала новую оценку величайшему художнику своей эпохи, если способна была еще к обобщению впечатлений, или, впадающая уже в старческий маразм, просто рассматривала, вспоминая? Она тихонько бродила по выставке все еще одна, без спутника. Дряхлость, заметная усталость чуть горбили спину. Ее толкали, оттирали от полотен, казалось, — не замечали.
Катюша, между тем, рассказывала мне, что юбилейные даты Фигнер государство не отмечает, что в своем кругу они устраивают ее юбилей, давая для нее одной даже самодеятельные спектакли, которым она радуется, как ребенок. Что до сего времени много уделяет внимания костюму, «Любит наряжаться»…
— Здравствуйте, Вера Николаевна, — подошла к ней Катюша, когда она прошла в другой зал к «Запорожцам», — я сейчас принесу вам стул!
Усесться, действительно, было не на что: за стульями стояли очереди уставших. А уступит ли кто свой стул Вере Фигнер, было неведомо. Кто ее узнал!
С безукоризненной «светской» вежливостью качнулась седая головка, без улыбки отвечая на приветствие, и, глуховатая, расслышав, наконец, что предлагает Катюша, она отказалась от стула, произнеся: «Здесь сидеть неудобно» — я поняла: неуместно, как в храме.
— Вы встречаетесь с молодежью? — прокричала ей в самое ухо Катюша. Ясный и по старчески вибрирующий голос произнес что-то вроде: «Все это, Катя, было гораздо менее пышно», — она обвела рукою залу.
— У вас красивый галстучек, — сказала Катя. И Фигнер вся изменилась, вся просияла и расправила кружево своего кокилье жестом, и женственным и немного жеманным, и проступила в ней прошедшая эпоха, что-то запоздало женское, молодое, личное, некогда бескорыстно отданное великому самоотречению, великому состраданию и страданию за народ.
Видя мой умоляющий взгляд — как бы коснуться «святыни», Катюша меня ей представила с грехом пополам — Фигнер совсем плохо-слышала. Я пожала протянутую мне сухую твердую маленькую руку, и меня поразило чувство особое: хотелось взять свою ладонь отдельно, бережно унести и упрятать.
И теперь, вступая в зенит своей старости, радуюсь я: Бог привел видеть «лик осиянный». Коснуться Ангела самоотречения, Духа бескорыстия, Самого чистого источника — руки Веры Фигнер.
Источник чистый, зачем ты открыл свои воды, обратившиеся в мутный всесокрушающий поток? Свечечка чистого воска, ты запалила, уничтоживший целую страну пожар, в озарении которого явились имена Нечаева, Азефа, Савинкова, Ленина, Сталина, кровью, ложью и преступлениями погубивших душу России.
Зачем ты была?