2. Внутри жемчужины

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Внутри жемчужины

Теперь Арлюк, общие нары, обычное лагерное утро — о, эти тюремные и лагерные пробуждения! — вокруг суетятся соратники: немного урок, бытовички-спекулянтки, должностные «преступницы» — все народ, ни в одной стране, безусловно, не подлежащий 10–15-летней изоляции, какую они имеют. В землянке жарко, снаружи мороз «ниже сорока». Уже принесли теплую одежду — тут она переходит от бригады к бригаде, идущей нынче за зону. В полумраке бабы ссорятся из-за полушубков и валенок, примеряя их. Иные уже «метелят» друг друга, мат относительно некрепок и адресован преимущественно начальству, которое «довело» заготовки кормов до морозного «пика». Соседка моя, заматывая ноги какими-то дополнительными онучками, уныло тянет:

Эх, Колыма ты, Колыма,

Знойная планета!

Двенадцать месяцев зима,

Остальное — лето!

Одетая в добротное «свое» бригадирша смотрит на меня многозначительно, будто советуясь сама с собою, и предлагает мне… бычка, самую легкую по лагерным понятиям работу. Для инвалидов.

Ой, не надо! — вскрикиваю. — Я ужасно боюсь коров!

— Так не корова же, бычок! С яйцами! — хохот завистливый и оглушительный. Еще ужаснее: боюсь!

— А вы его за рога, за яйцы! — гогочут бабы.

— Да разве можно животного бояться, — замечает пожилая бригадница. — Если б вы знали, какие они хорошие! Это человека, Борисовна, бояться надо, а скотина… — И она взахлеб повествует о своих знакомых ласковых коровах, доенных на здешних фермах, об умницах-свинках, ею вскормленных.

Они шутят. А я все умоляю, лучше мне пойти с бригадой за сеном, сложенным где-то на полях в бурты. Мысль о бычке, огромном, рогатом, чудовищном, непереносима.

— Вы с ума сошли, — шепчут соседки. — Ведь ниже сорока! В поле еще лютей. Дороги к буртам нету, придется копать. Лошади падают по такому морозу. Воротимся затемно: далеко! В метель, бывало, заблуживались бригады, на другое утро приходили. В санчасти местов нет от обмороженных. А тут бочки три воды привезете в кухню — и на нары. Да еще и накормят на кухне.

Милая бригадирша под завистливый шепот остальных выделяет мне полушубок, кто-то предлагает свой теплый платок взамен украденного. Соглашаюсь, хотя боюсь, боюсь, боюсь бычка. Оболокаюсь и, вероятно, становлюсь похожа на хрестоматийного пленного фрица. Выхожу. Одна.

Туманец от мороза. Но небо слегка зеленеет рассветом. Мороз охватил степную зону туманом, шорохом, каким-то змеиным сипом, тысячей укусов стужи. Стою и постигаю буквальность выражения «мороз трескучий». В крохотную дырочку меховой собственной варежки сразу будто вонзается ледяная игла. Зажимаю дырочку. Закрываю лицо до глаз, взобравшись на взлобок траншеи, озираю местность, отыскивая кухню. В морозном тумане огни керосиновых фонарей расплывчато тусклы. Однако рассветает быстро, как всегда на равнинной местности.

По траншеям тянутся к воротам бригады, обреченные сегодня на работы вне зоны. Никто не спешит. Все укутаны до глаз. На работе они, быть может, согреются, но покамест теплые платки, как и у меня, закреплены налобными повязками, чтобы не поддувало в пути и не сползал платок. Так обвязываются, когда голова болит. Выйдут в степь, и одежда перестанет казаться тяжелой: при таком морозе, легка любая покрышка, любой толщины. Бредут молча, только слышен повизг шагов по снегу да пыхтенье. Этот свистящий шорох — единственный звук. Машут мне: кухня — там.

Кухня в вечно голодных лагерях — самое желанное место для баб, особенно профессиональных домашних хозяек, кои десятками тысяч сидели с семилетним-десятилетним сроком за спекуляцию, самогоноварение, за «колоски». Из работ в зоне женщины, да, пожалуй, и мужчины, тоже охотнее всего шли на кухонные, конкурировали, подсиживали друг друга, в кухне-то с голоду не пропадешь да и обязательно тепло!

Еще в Кемеровской пересылке сама я ходила туда чистить картошку для привилегированных столовников, ибо для работяг в котлы в ту пору закладывали просто промытую в 2–3 водах, чаще всего промороженную. Еще тогда убедилась, как безотрадна такая работа, хуже починки: картошка холодная, осклизлая, в чулане, где нас поместили, сыро, полутемно. Правда, кормили варевом сверх положенного, что в те времена было всего важней.

Сегодня я обречена зверю. Возле входа в кухню шевелится нечто. Это — Он, уже впряженный в сани с приделанной к ним бочкой, видимо, мое неумение запрягать объявлено заранее. Упряжь без ярма, как там ее прикрепляли к бычку — не ведаю. Наверное, запрягала сама постоянная водовозка-румынка, нынче освобожденная по болезни и пока стоящая тут же, закутанная в совсем невероятные обвисающие лоскутами лохмотья.

Не успели я разглядеть большое, живое, испарно дышащее впереди саней, как румынка вручает мне узду, говорит какие-то инструктивные слова, неприветливо, как возможной сопернице по ее постоянной «легкой» работе, и исчезает за кухонной дверью, откуда вылетевший пар укутывает меня и зверя так, что я никак не могу рассмотреть его хорошенько. На секунду дверь распахивается снова, из клубов пара мне в руки всовывается кукурузный початок со словами: «Держи за пазухой для Митьки». Не уяснив, какому Митьке должна я сберегать сей продукт, хватаюсь за узду, издаю чмокающий звук. Бычок шевелится, я отскакиваю в страхе, однако за ночь сани примерзли к колее, животное дергает, тужится, но наледь крепка.

Мужичонка, тяпающий топором возле кухни, на вид совсем незастуженный, шустрый — видимо, попав в жензону, он переспал, конечно, с бабою, потому сыт и весел — мужичонка сам подбегает на помощь, что-то подрубает под санями, они отрываются от колеи. Бычок пошел. И не успев его разглядеть, не успев испугаться как следует, я шагаю рядом, положив рукавицу с уздою на сломанный рог.

Но Боже мой, какой же он не страшный! Страшно холодно только, и больно дышать на морозе. Рога у зверя обломаны, не такой уж и огромный, как представлялось, весь закурчавленный изморозью от собственного тепла и дыхания. Милое, унылое покорное животное.

Безлюдье и тишина. Наружные рабочие ушли, оставшиеся поукрывались от кального мороза. Вымерзли и звуки, и запахи все, кроме снежного. Ни тело бычка, ни навозные навалы, видные из сугробов, образующие на пути колдобины и ямы, не пахнут. До весны.

Накатанная колея вывозит меня и мой транспорт на взлобок траншеи. Пыхтит бычок. Пыхчу я. Вот мы перевалили было высотку, но, скользнув по косой вниз, сани идут «под закат», бычок силится их удержать, елозит копытами по льду, и бочка срывается с саней и летит со звонким стуком вниз, в соседнюю траншею. В ужасе, что она может расколоться, за нею скатываюсь я. И успеваю увидеть, что бычок, почувствовав облегчение, тронул сани и устремился вперед.

Эту сцену наблюдает мужичонко, работающий возле кухни, и, уже, видимо, уяснивший, что я — новичок, снова без зова косолапит мне на помощь, лихо потряхивая концами развязанной шапки-ушанки. Пустую, но тяжеленную от наросшего льда бочку мы вдвоем без особой натуги вкатываем на взлобок. Спущенная в узкую траншею, она и сама бы легла на свое место в санях, но их уже и не видно: бычок отъехал далеко, а повернуть сани в такой узине невозможно. Незлобно выматерившись, мужичонко мне неведомым объездом, опять мимо кухни, подгоняет экипаж к роковому месту. Бочка загромоздила проезд, поднять вверх нам ее не по силам, можно только катить. Мужичонка сокрушен, но возникшие из тумана женщины с ведрами, дневальные, несущие воду в бараки, помогают вскатить мою посудину вверх, санки подгоняются мужчиной, и общими усилиями она укладывается на место. Никто не заметил, а я тем более, что квадратное отверстие, в которое мне предстоит налить воду, ложится чуть вкось.

Помощь мужичонки и баб бескорыстна и доброжелательна: увидели, человек бьется и побежали. Женщины эти — молдаванки или румынки, они ругают бычка дракулой (чертом), в их разговоре улавливаю я слово «кукона», что значит «барыня, госпожа». Интонации дружественные: не в издевку, а просто им открылся факт — явная барыня-неумеха попала в беду. Румынок, молдаванок, одесситок тут много. На зиму их массово оставляют в зоне, очень уж заметно они вымирали, простужаясь. Почти все — по 58 статье — «за пособничество врагу».

Этот эпизод оказывается только началом пытки «легкой работой». Поблагодарив в самых изысканных выражениях своих помощников, трогаюсь дальше, но бычок кажется мне менее симпатичным. При общении с молдаванками поняла, что понукать его следует криком «ча-ча-ча». Теперь, сжимая узду, не теряю из виду и бочку, под которую, чтоб примерзла прочнее, бабы подплеснули водички.

«Ча-ча-ча!» И подъезжаю к обледенелой, почему-то круглой дыре в боку снежно-ледяного кургана. Внутри этого купола — кран. Траншея тут образует тупик, чтобы бычок не устремился вперед. Поворачивать его надо по тесному кругу на дне ледяного цилиндра с дырою сбоку. Всюду застывшие кочки от пролитой воды. Опустив платок со рта, сплевываю, ради эксперимента, плевок долетает до земли в виде круглого мутного шарика.

Только теперь понимаю, зачем к саням приморожен топор, тупой, зазубренный: в обледенелую совершенно круглую дыру в зимней одежде не пролезть, и с немалыми усилиями отодрав вмерзший инструмент, рубаю по нижнему краю отверстия. Голубоватые глудки и сосули разлетаются со скрежетом, осколочек разбивает мне надбровие, по лицу бежит кровь, но, отертая, больше не наструивается, и никак не больно: при таком замораживании накожные операции можно делать без хлорэтила.

Хряпаньем по льду согреваюсь сразу, но белье, чувствую, намокло потом. Теперь уж постоять, передохнуть невозможно, надо все время двигаться, передергивая спиною. Да и мужичонко предупредил, что на кухне воду ждут, ее тощее чрево жаждет, надо поспешать.

Вхожу внутрь купола, согнувшись почти до высоты ведра, попадаю в грот изо льда, освещенный ледяным же окошком. От испарений стены образовали голубовато-зеленый шатер, подпираемый толстыми, в мужскую руку сосульками, подобным колоннам. Мороз тут не колет, но ледяная сырость сразу охватывает так, что тело начинает буквально колыхаться от дрожи. Дыхание с шорохом облетает ледяную избушку: в стенах живет эхо. Я будто бы внутри огромной холодной жемчужины. Вероятно, это сказочно, но никаких эмоциональных впечатлений у меня в те минуты не было, это я хорошо помню.

Весною оказалось, что куполообразная избушка — это довольно миленькая, окруженная кустами вербы, будка над источником с наружной трубою и краном. Сейчас он, весь окутанный соломой и тряпьем, почти врос в большой, в форме кабана, сталагмит, и, чтобы подставить ведра, я осторожными постуками топора — не повредить бы тут чего — снова рубаю лед. Надо спешить: а вдруг уйдет снова бычок с пустою бочкой. Сначала вода пробивается едва-едва, размывая наледь в кране, слегка дымясь и шипя, потом струя делается смелей и крепче. Ледяная избушка полярной Бабы-Яги наполняется недобрым гулким альтовым журчанием, и сразу намокают ерзающие у крана руки. Насухо вытираю их обдуманно запасенной тряпицей, но уже переполнилось ведро, и едва успеваю отдернуть ноги в валенках от закипающей внизу лужи. Она, мутная, принимает оттенки голубоватого жемчуга, пока наполняю второе ведро.

С двумя деревянными ведрами-ушатами боком протискиваюсь в щель того, что весною окажется дверью. Ах, все-таки на валенок плеснуло! Но зато бычок стоит смирно, сжевывая обмерзшие соломки, которые я сообразила кинуть ему, пока прорубала вход.

Я радуюсь бычку. Он скашивает на меня выпуклый мутно-красноватый глаз и вдруг, фыркнув теплом, добрым, мягким, широким, как все мое лицо, языком лижет мою посолоневшую от пота щеку и место под носом, которое я от холода давно уже не ощущаю! Милый, совсем не страшный ласковый бычок! Как хорошо было бы нам вдвоем, если б не стужа, не этот звеняще-льдистый мир, куда нас закинул рок.

Десять раз ныряю я в дыру, натужно подымая ведра вверх, выливаю недобрую эту звонкую воду в квадратное отверстие бочки и, легкомысленно оставив ведра в избушке — ведь надо съездить еще и еще — (не украли их только по особой милости ко мне судьбы), говорю ласково «Ча-ча-ча!». Зверь кивает головой, лижется, но желания двинуться не обнаруживает. Масть его уже нельзя разглядеть под сединами укрывшего шерсть инея. Он недвижен, как снежный памятник общего нашего с ним страдания. Может быть, дремлет, может, загрезился о мире со сверкающим солнцем, о цветущих лугах, полных теплой искристой от влаги травы. Бывает ли такое на свете? Кажется в те минуты, что ничего такого никогда не было и не будет. В арлюкские ночи и меня мучили сны: южные розы с тяжелыми бархатными лепестками, покрытыми крупными, свежими каплями росы. Я задыхалась от их сладкого запаха, просыпалась… Пахло не розами.

Обнимаю товарища за шею, уговариваю идти, тяну за рога, проверяю, уж не примерзли ли сани. Нет: очень уж старалась не подплеснуть под полозья. Недвижен.

— Ишак проклятый! — выйдя из себя, кричу ему все известные мне удобопроизносимые конечно, бранные термины, вплоть до слова «педераст», вошедшего в лагерную моду после разделения полов. Окоченелой рукой колочу по бокам, облезлым и впалым.

Они гудят, сыплется иней, обнажая грязную шкуру, но тварь ни с места.

Вспоминаю «Тройку» Перова и только теперь оцениваю достоинства картины и ее колорита, картины, которую прежде считала произведением посредственным. И завидую тем детям; они тащили сами, а я завишу от немыслящего зверя!

Безмолвие ледяного цилиндра, на дне которого идет моя битва с упрямцем, нарушено шорохом шагов. Из траншеи появляется женщина во вскинутой на голову телогрейке, в чунях на босу ногу.

— Где же вода?! — вопит она, добавляя трехэтажную брань. — Опять стал, пидарас, зараза! У, шкура! — Она сильно бьет бычка по дремлющим кротким глазам, лающе, хрипло несколько раз матерится, громче, громче, — чудо! Бычок зашагал. Кухонная женщина смеется:

— Эт, скотину и ту приучили, без матюков не идет с полной бочкой. Ты его, как опять станет, матери на чем свет, да погромчей: он глухой, совсем старый, иначе не потянет… — Ее совет уже эпически спокоен, она убегает, постукивая чунями.

Бычок, холодный, как сугроб, на подъемах медленно и осторожно кладет клешневатые разбитые копыта на застылую землю, и она отзывается скрипом саней, мерным их постукиванием на кочках: крап, крап! На спусках, толкаемый санями, бежит. Вот-вот его ноги, не поспевающие за инерцией бега, запутаются, подломятся: он упадет, и тогда все рухнет. Мне бежать за ним неспособно: потерявшие чувствительность ступни не гнутся в беге, подобно кочергам. И тут бочка подносит еще одну неприятность: из криво поставленного отверстия на толчках пути начинает выплескиваться вода. Сначала понемногу, потом раскачавшись, все больше. Вода, которую я с таким бережением и натугой добывала в заиндевелой избушке, драгоценные капли которой я так берегла, стараясь не приледенить сани к колее.

— Стой, стой, педераст, зараза, шкура! — кричу напарнику, но он мчится, вздергивая голову. Зато у подъема снова останавливается и замирает.

По голове я его не бью, стараюсь помочь, упираюсь в мосластый зад, не брезгуя ни хвостом, ни близостью ануса. Стоит!

И вдруг оглядывается на меня, и в тупых его глазах я читаю боль, безмысленное глазное яблоко стекленеет, распираемое безмолвным мучением, оттуда выкатывается слеза, другая. Они медленно проползают по обмерзшей шерсти, мутнея, словно виноградины, и животное, угнув голову почти до копыт, вымученно, кротко мычит красивым баритоном.

— Не могу! Не могу-у-у! — кричит бычок, извергая слюну и пары дыхания. Я тоже плачу от жалости к нему и бессилия. И гнева, смутного понимания одинаковости его и моей судьбы, загнавших нас обоих в эту узкую траншею из снежных кристаллов, в эту беспросветную степь, на конец мира, где только ледяной туман и нет ничего, кроме страдания. Обтираю свои слезы тряпочкой, на ней остаются пучочки ресниц, некогда так украшавших мое лицо.

В особо тяжелые минуты моего заключения я помогала себе волей к фантазии, представляла, например, что я на войне со всеобщим фашизмом, тяготы которой неизбежны и роковы. Вроде бы это помогало перемочь какой-то самый невыносимый миг. И сейчас я убеждаю себя, чисто актерскими приемами убеждаю, что я на фронте волоку тяжелое орудие, от ввода которого в бой зависит его исход.

Но не суетятся рядом бойцы-товарищи, да и сам мизер задания так очевиден, что возбуждаемые сознанием актерские эмоции не пробуждаются, не подвигают на испытание мои бессильные мускулы и гудящее в каждой клетке тела сердце. Всюду обступило морозное безмолвное уныние, ничто не помогает усилиям плоти, то обмерзающей до тла, то кидаемой в пот. Реальность остается больнее воображения.

В борьбе с бычком я не в состоянии, ну просто физически не могу, как самое страшное для меня унижение, уподобиться лагерному «быдлу», изрыгнуть то единственно понятное бычку матерное понукание, которому научила меня кухонная тетка. Войди я в образ бойца или проститутки, я б сумела, знаю. Но образ бойца мне не удается никак, я не могу произнести мат, сопротивляясь духовно тому истинному положению, в которое сегодня поставлена. Гордость это, что ли?

И тут вспоминаю о кукурузном початке у меня за пазухой «для Митьки». Да ведь Митька — это и есть, конечно, имя бычка. Теплый, я вынимаю кочан и способом библейским, придуманным для ослов, заставляю животное потянуться за початком, отодвигая его от жадно вдохнувших кукурузный аромат ноздрей. Бык переступает еще и еще, и сани трогаются. Так повторяю не раз во время нашего ледяного пути.

Возле кухни воду ждет персонал с ведрами. Увидя нас, все разразились веселым матом, но из деликатности ругают не меня, а бычка. Выясняется, что его действительно зовут Митькой, был некогда производителем, но, переболев, обессилел, постарел так, что когда какая-то баба потехи ради стала его мастурбировать

— «Эх, обхохоталися мы!» — никак не реагировал сексуально, только досадливо отодвинул бабу рогом.

Не в таком я сейчас «чине», чтобы выглядеть скандализованной таким рассказом, хотя и не улыбаюсь скабрезным шуткам, пока воду выцеживают в мелькающие ведра. Но воды оказывается мало, меньше, чем планировали: много ее выплеснулось из криво поставленного бочонка. Слышу матерки, адресованные уже прямо ко мне, но пока не в лицо. Прошу помощи, выпрямить косо лежащую посудину и отыскать дощечку, чтоб не плескало. Бочка снова приледенела.

Горячие кухонные люди с невероятным галдежом и несоразмерной заданию суетою, как полагается истинным южанам — среди них одесситы, молдаване и румыны, — приносят в клокочущем пару кипяток и экономно плещут под бочонок. Пар мешает мне рассмотреть хорошенько, и вся картина возле кухонных дверей делается похожей на сцену из ада, тем более, что все они смугло-черноглазые, оборванные и юркие, как черти. С оглушительным криком дело закончено, но в мою сторону косятся уже недружелюбно: работы у всех по горло, да и кому охота мерзнуть! Слово «кукона» звучит уже враждебно и насмешливо. Наконец, все убегают. В тепло. Холоду сегодня обречены мы с Митькой.

Во время всей этой суеты, потная и обмерзающая, от боли в груди притаившая дыхание, полная виноватости перед ними, я несколько раз, стоя в сторонке, теряю сознание», вот, падаю, ох! Но усилием воли не позволяю себе упасть, из гордости, другого ли чувства — нельзя. Обогреться в кухне тоже некогда: не хватило воды на самые первоначальные операции.

Снова в путь. И еще скользит бочонок, и бычок тужится и мужичонки нет поблизости. Пытаюсь закатить 20-ведерную бочку одна, соорудив конструкцию из дощечки и топора. Остатки воды заливают мне ноги. Влага студеная, смертная, но я сначала выравниваю горизонталь отверстия, потом торопливо, на морозе прямо, начинаю перематывать портянки, промокшие лишь частично: уж очень валенки проморожены и толсты.

Бычок за это время погудел, погудел и замер. Растираю ему нос. Кукуруза возвращает его к действительности.

Вторую бочку везу. Перед последним подъемом «педераст» останавливается опять. Раскумекав, что кукурузу ему кажут, но пожевать не дают, он уже не отзывается и на этот сигнал к движению, хотя я тычу сей изысканный фрукт прямо в его обмороженно затверделые ноздри. На щеках моих стынут слезы отчаяния, однако, с детства обожествляющая Слово, я все-таки не могу произнести из их тысяч то, оскорбляющее мое достоинство, то единственное. Все другие он отвергает. К эвфемизмам он глух.

За это время изменился пейзаж. Показавшееся солнце заиндевелый мирок наш не разогрело. Оно «кругло и бездушно, как желтое око совы» — какой точный образ нашел Некрасов! Холодно-матовые тона внутри ледяной «жемчужины» стали светлее, но будто еще студеней. Снаружи алмазные трепещущие просверки снегов. Но все равно безрадостно, от дыхания на морозе больнее и больнее ломит в груди.

А мои собригадницы в этот час еще бредут по снежной целине тесными рядами «по шесть», в каждом ряду сцепившись под руки, чтоб кучнее и теплее. Ритмично, медленно покачивается плотно построенная колонна в такт шагам.

Будто с птичьего полета представляю я посредине заснеженного огромного пространства, окаймленного линией горизонта, прямоугольничек идущих тесной колонной женщин. Впереди, сзади и по бокам шагают, как точки, конвоиры с черточками — «дудорог».[21] Собак, слава Богу, нет, тут, в Арлюке.

Я знаю, что у каждой женщины от лютого мороза болит в груди, как у меня, мерзнет спина, заиндевела одежда от дыхания тесно идущих. Если кто-нибудь чего-нибудь запросит, на того прикрикнет конвоир: терпи! А коли заволнуются бабенки, вякать начнут, конвоиры имеют право приказать им сесть всем до одной в снег, а то и так: «Ложи-сь!». И тогда надо ложиться, хотя бы и в лужу, а то дано солдатам право стрелять.

Впереди ставят самых слабых и по ним рассчитывается скорость движения. Кто в рядах отстает, перегоняют в ряд передний. Если все крепки, колонну пускают бегом — согреться и бабам и конвоирам. Но в моей колонне бежать нельзя: сзади тянутся сани со впряженными бычками, сено укладывать.

Где-то за этой ледяной степью, вне ее пустынных просторов, летит Жизнь — делают научные открытия, кипит созидающая страда страны, грохочут поезда, набитые вольными (и заключенными) людьми, сверкают витрины магазинов, полные нужных и интересных книг, красивой одежды, еды, разнообразной и вкусной, горят зеленые настольные лампы в сумеречных читальных залах, мучаются родами любимые жены, улыбаются нарядные дамы, а здесь, среди снежного безмолвия, только толпа охраняемых штыками женщин, сестер, матерей, дочерей чьих-то, бредет добывать корм для скота, предназначенного не для своей потребы. И вот так по всей заснеженной России в этот час шагают, спотыкаясь, задыхаясь, проклиная свой подневольный и поэтому унылый труд, тысячи и тысячи таких прямоугольников, в которых нет ни социальной, ни умственной дифференциации — все зеки. Они, вернувшись, войдут в казармы со стуком — это будет шуметь их заиндевелая одежонка. И молча и покорно будет каждый проклинать эту безысходность ненужного каждому труда. И это тоже героизм. Героизм терпения.

В Арлюке конвоиры незлобные, побегов вроде бы на женучастках не помнится, зеки сидят подолгу, знают уж, кто чем дышит. Попадались, правда, и здесь среди надзирателей садисты и дураки, которым власть над слабейшим показать сладко. Один такой свирепец толкнул однажды меня на поверке, назвал «на ты». Оторопел, когда хорошо сделанным докторальным тоном ему заявила, что не знает инструкции: «на ты» не обращаться и не дотрагиваться до нас. Я-де пожалуюсь его начальству, пусть скажет свою фамилию, а если не скажет, все равно известно, кто делал у нас поверку. Парень не просто струсил, он чуть не упал, так неожиданно встретив отпор среди запуганных арлюкских бабенок и всегда потом смотрел на меня с недоуменной злобой: кто же это я, что посмела знать их инструкцию, может, из таких, как он сам? А вообще такое вот «знание инструкции» вредило мне, выделяло из рядов, а это влекло репрессии, как в Белово, когда я потребовала прекратить работу из-за метели.

Конвоирами при походах были мобилизованные солдаты, направляемые отбывать службу в войсках НКВД (несметных, понятно). Они понимали отлично, как ненавидимы и нами, и всем населением. Иные несли службу со стиснутым сердцем и открывались в этом нам при каком-либо одиночном сопровождении. Ведь у каждого — или отец, или дядя, или брат старший, или дед… Но они-то не виноваты — служба. А за побег зека сам садись, а сроки — огромные: «на троих — сто лет!». Конвоирами бывали и сами зеки с очень малыми сроками за незначительные преступления, каковым в СССР считается хулиганство. Такие были самые противно-бдительные.

А конвоирам тоже куда как не сладко: работяге только бы дойти, а там на любой работе согреется, а им положено стоять на любом морозе. Озлобится иной: «У-у, из-за вас…» Ну как ему объяснить, что не из-за нас он страдает, а из-за тех, кто… Бывало, и падали конвоиры от мороза или летней жары. Так, если начконвоя — Человек, то позволял солдатам по очереди «подмогнуть» бабам. И-эх, работали с подмигиванием, с ощшупыванием и шшипками, и гогоканьем обоюдным. Но все это я увидела после, а сегодня бьюсь одиноко с бычком и вредоносной посудиной.

Мимо идущая немолодая, укутанная, как мы все, до глаз женщина видит мое отчаяние и возню. Дергает узду, чмокает, нукает. Бык стоит.

— Тетечка, поматерите его, пожалуйста! — В голосе моем мольба.

— Ай сама не умешь?! — Даже по выражению ее глаз — только они и видны на обкутанном лице — чувствую, она смотрит на меня, полуоткрыв рот, как на восьмое чудо света. — Должно, с последнего этапу? — Очевидно, слух о прибывших «артисках» распространился по всему лагучастку.

— Кто же вы были? — спрашивает женщина, разумея мое бытие «за скобками». — Барелина, должно, или пели? — В голосе ее полное сочувствие, слово «балерина» произнесено не ехидно, а уважительно. Обычно же такая профессия среди простых душ лагеря считается вершиной житейской изысканности, и бабы, ругаясь, порою кричат друг другу: «Подумаешь, барелина какая!»

В «Круге первом» меня особо оцарапал такой же вопрос конвоира к арестованному дипломату: «Кто вы были?», оцарапал именно потому, что сама порою выслушивала его в той же форме прошедшей, будто я находилась уже «во гробех». Задавали в лоб такие вопросы редко, только новички, отвечали на них неохотно, сколько-нибудь бывалый лагерник сразу на взгляд понимал «кто есть кто». И сама я сестрою на комиссовании этапов сразу без опроса выделяла в толпе «себе подобных».

Кто я, обращенная в образ «чувырлы», была в образе человеческом, объясняю женщине, уже без стеснения умываясь слезами и соплями (под носом долго держались две промороженные дорожки), постукивая челюстями о каменно залубеневшие возле рта края платка.

По дремучей своей темноте мое вольное амплуа женщина не уясняет, о том, что есть наука история, знает смутно. Понимает только, что я «хорошо грамотная», что из золотой коробочки Москвы, в лагерях была сестрою — это для нее весьма высокое и почитаемое понятное звание — и «представляла на сцене». Она совершенно не знает, что такое драматический артист, в ее жизненном опыте артисты танцевали, пели, фокусы показывали, а «пьески» — это «самодеятельность». Дома она не слыхала о театре, а в Арлюке не бывает даже кино.

В некотором смысле для массы деревенских сибиряков того времени благоустроенные лагери служили просто школой элементарной цивилизации и культуры. Тут они, общаясь с людьми разных профилей, узнавали многое. Иные впервые спали на простынях. Знала я человека, настолько темного, что, попав в заключение впервые «за шпионаж в пользу Канады», он был уверен, что Канада — это какая-то царица в Америке. В лагерях понял, что к чему. Позже, оказавшись в плену, стал власовцем, получив вполне «европейское образование». Отбывая снова за это срок одновременно со мною, производил впечатление человека достаточно просвещенного.

На гастролях нашего театра по лагучасткам области приходилось встречать и бывших столичных театралов, кто плакал, увидев после долгих лет профессионально сделанный спектакль, и таких, которые познавали театр впервые. Это были самые лучшие зрители. Однажды у нас такие неискушенные чуть не убили брошенным на сцену кирпичом Вурма в «Коварстве и любви», полагая, что он настоящий злодей. Роли злодеев называли «плохими ролями» даже при их чудесном исполнении, негодовали, зачем артистам, нравящимся им как люди — в их числе была и я, скажу без скромности — дают «такие плохие роли». Но о лагерном театре будет глава особая.

Подошедшая женщина проникается ко мне таким решпектом и сочувствием, что с тою самой нужной бранью накидывается на Митьку, берет у меня узду и отправляется со мной добровольно во все остальные рейсы, позволяя мне только помогать ей.

Вдвоем работа идет споро, придумываем мы еще одну заманку для упрямца. Заметила я, как охотно он, оборачивая свою неуклюжую голову, слизывал у меня с лица пот, слезы и извергаемое носом, просто тянулся к лицу. Я догадываюсь: соли бы ему!

Это не дефицит. Женщина приносит соль в горстке, приманиваемый нашими солевыми ладонями, он идет совсем хорошо.

Работает моя нечаянная подруга уверенно, сурово, сильно, расправляется с водою не обережно, как я, а широкими взмахами ловких рук. На морозе разговаривать трудно, но коротко рассказывает о себе. Сказывается вдовой-солдаткой, привычной к воде рыбачкой из какой-то крохотной притомской деревни, из которой все свои сорок лет сроду не выезжала. Посажена «на десятку», за то, что «стиматически» (систематически) воровала в совхозе зерно голодным детям. Слово «систематически» она произносит с особо сокрушенными интонациями, видно, незнакомое прежде, оно ее особенно устыдило в приговоре. Детей теперь от бабушки забрали в детдома, вестей о них она не имеет и истлевает душою.

Томь в их местах красивая, ее мать помнит времена, когда в плавно идущей реке водились русалки. Нет, нет, я не должна в их существовании сомневаться, потому что «мама их сама видела». И еще ее мать умела «заговаривать» боль и кровь. Я с нею не спорю, даже не улыбаюсь: вот такая, как она есть, эта женщина — моя Россия.

Из стационара-больнички к нам выбегает сестра или санитарка, у них кончилась вода, которую запасать должны сами санитарки. Так не привезем ли мы и для них бочечку? «Все равно ведь, возите!» — «Ну, что ж! — говорит, посмотрев на меня, женщина, — все равно ведь возим!»

По дороге в больничку бочка сваливается полная водою. Пришлось на обочине пережидать, пока не замерзнет озеро пролитой воды: валенки! Митькины копыта в озеро чуть не вмерзли, да он, замотав головою и замычав, — умница — переехал на сухое место. А мы, не утратив мужества, набрали другую бочку и щедро одарили водою сестричек. Высыпали из домика перецеживать ее санитарки и сестры, чистенькие, веселые, добрые от сухого тепла. Вышла и какая-то важная, очевидно старшая сестра, быть может, на меня посмотреть, возможную конкурентку, — слухи-то о нас и сюда вмиг дошли — и назвала меня «сестрицей».

Нам выносят по горячей мягкой крупной котлете. Я не то что не ела, не видела их, пожалуй, с начала войны. И мы тут же на морозе съедаем с женщиной подаренное, бережно подставив под редкостное лакомство ладонь, чтоб ни крошечки не упало. Такой жест делают верующие, когда им дают «святость». И могла ли бабушка моя, учившая меня подставлять ладонь под просфору, предвидеть, что это движение я повторю среди заснеженной своей тюрьмы!

Нас приглашают зайти еще за мясным (!) супом в обеденное время, дадут мне аспирину, а женщине хорошего лекарства от кашля! Мне дарят какие-то немыслимо грязные, но прочные рукавицы, на смену моим собственным, промокших. Я отдаю рукавицы помощнице, и этому подарку она радуется более всего: она дневальная какого-то барака, а дневальных «не одевают», со мною она работала в чужой одежде.

Я хорошо понимаю, что без моей добровольной помощницы я сегодня пропала бы. Когда мы привозим в кухню последнюю бочку, она ловко и быстро выпрягает обморочно обмерзшего Митьку и отводит его куда-то. А я прошу кухонный персонал покормить не меня, а эту женщину. По благодарной радости ее понимаю еще, что она и не рассчитывала на это, когда впрягалась в мою неудалую работу, никак, никак мне не «шестерила», не успев еще постигнуть этого лагерного искусства. Я отдаю ей свой последний рубль, щедро отсыпаю махорки — тоже лагерная «валюта» для обмена на пищу — и предлагаю завтра зайти ко мне в барак, где я отдам ей свою хлебную пайку, ибо сегодняшняя мною уже начата.

Эти мои широкие, прямо королевские по лагерным масштабам подарки производят на кухонный персонал впечатление огромное. Слыша мои слова, все притаивают дыхание на кухне, где мы отогреваемся. Такая щедрость навсегда закрепляет уважение к моей персоне (вместе с мнением: «проста!»). Кто отказывается от еды, тот ее имеет, а кто имеет еду — должен быть уважаем. Это устойчивая лагерная мораль.

Она за обещанной пайкой на другой день не зашла, меня совсем голодной не оставила, посчитав неожиданные дары сего дня избыточными за услугу, эта добрая, темная, простая как трава, русская сибирячка. В толпе раскутанных заключенных я ее потом не опознала. Имя ее забыла, как забыла, окаянно имена многих и многих простых людей, кто помог мне уцелеть в самые сумрачные дни заключения. Кто пособлял нести вещи на этапах, совал мне морковку или свеколку в горчайшие дни голода, выискивал в голове вшей. Кто спасал на тяжелых каторжных непосильных работах, позволяя «кантоваться», кто связывал мне чулки из настриженной от починочного лоскута шерсти, сквозь пальцы смотрел на нарушения мною режима, вступался за меня, сдерживал при мне привычку к срамным словам, предупреждал о грядущих неприятностях, кто даже безмолвно мне сочувствовал… «метелил» из-за меня бригадиршу, исхлопотавшую мне кондей в Белово…

В последующие недели я выходила с бригадой в уныло безрадостные поля то за картофельной ботвой для топки печей, то в многокилометровые походы «по сено», то в сырые громадные погреба на переборку картошки. И ничто не было тяжелее, чем в тот лютый денек борьба моя с оледенелой бочкой и престарелым бычком, которого я так и не успела испугаться.

Обвыкнув на лагучастке, я время от времени справлялась о Митьке. К весне он пал. При перевозке навоза рухнул среди зловонных куч и подняться не смог, мой четвероногий однодневный товарищ. Самому умереть быку не позволили, он считался бы падалью. Из кухни прибежал мужик, быть может, тот самый косолапый мужичонко с топором, что и мне помогал, и прикончил измученное животное. И мы все его съели, радуясь мясу.