X. Рассказ совсем короткий
X. Рассказ совсем короткий
— Жорку я обожал. Он был на пять лет старше, но все мое детство и отрочество в нашей в общем-то довольно мещанской семье прошло под его влиянием, — рассказывал мне Шура Резенко, бывший летчик, муж моей кузины.
— С ранних лет Жорка пристрастился к декламации и театру, позанимался в какой-то театральной студии, начал работать в харьковском театре «Березиль» у режиссера Курбаса (а мы жили в Харькове тогда). Помнишь, может быть, был на Украине такой театр, экспериментальный, новаторский, Курбаса еще называли «украинским Мейерхольдом». Да…
— Стал Жорка актером, а я вечно болтался за кулисами, был «мальчиком на побегушках» у театра, детей изображал в пьесах, сопровождал Жорку на спектакли и репетиции, остро завидовал ему, любовался, гордился, хвастался Жоркой перед мальчишками, даже ревновал его к барышням-ухажеркам.
Мечтал, конечно, и сам актером стать, а таланта у меня не было — и Жорка мне это говорил — не было у меня к сцене способностей, да и статью я не вышел, и голос у меня был слабый, и речь неразборчивая. И в зрелой юности стал я мечтать о небе.
Тут пути наши с семьей и Жоркой разошлись. Уехал я из Харькова на Урал — удалось поступить в летное училище. Перед войной я его окончил и вышел лейтенантом авиации. От семьи совсем отбился как-то… Да!..
А за эти годы — ты, может быть, помнишь — театр Курбаса закрыли, как и театр Мейерхольда, Курбаса, кажется, расстреляли, многих его артистов, в том числе и Жорку, — посадили. Я тогда в комсомоле был, в партию прицеливался. Весть, что Жорка сидит, до меня дошла, но я только подумал, как бы мне через это не пострадать, даже вроде как бы злился на него. В анкетах нигде не писал, что есть у меня репрессированный брат, только мать, отец, вроде бы я единственный сын, из рабочей семьи.
Мать умерла, отец из Харькова переехал к замужней своей сестре в Ростов… Жил я один, в отрыве от родни своей, с отцом переписку не вел, знал только, что его в Харькове нету.
Жениться не торопился, был правоверным коммунистом. Да… Где Жорка и что с ним после ареста — не знал.
Вскоре война началась. Ну, конечно, сама понимаешь, патриотические чувства в духе партпропаганды, бдительность — все, что советскому летчику подобало…
И вот раз по дороге в свою часть, куда был начальством направлен, ожидаю на вокзале Тихорецкая поезда своего. Хожу по перрону, при всем оснащении военного летчика, при револьвере и прочем. Составы с военными туда-сюда снуют и пассажирские поезда — время, знаешь, какое: едут громады людей. Станция узловая, путей много, а я брожу между рельсовыми путями: сказали, что состав мой где-то позади вокзала прибудет. Хожу, значит… Да…
И тут мимо меня с окриками, лаем собачьим конвоиры гонят этапом группу арестантов, чтобы посадить их в какой-то на путях стоящий товарный вагон в длинном-длинном составе.
А напротив него еще состав с уже прицепленным паровозом. И тут паровоз этот свистит и выпускает пар прямо на эту группу небритых, серых людей, окруженных конвоирами с большой как телок собакой. И в этот миг из их рядов прямо в клубы густого пара ныряет фигурка мужчины и между колесами, по буферам тесно стоящих составов пытается в сторону отбежать. Тут конечно, конвоиры кричат арестантам: «Ложи-и-ись… мать… мать… мать!», — и два-три из них с собакой бросаются вслед за тем, кто убегает между составами. Собака свирепо гавкает… прыжками бежит… Суматоха на путях…
И тогда я, как офицер советской армии, выхватываю револьвер и бросаюсь на помощь конвоирам, чтобы по мелькающей кое-где фигуре беглеца стрелять… По ногам. Хорошо, твердо помню, что думал тогда: по ногам, по ногам, чтоб не ушел, чтоб вернее им было его поймать. Стрельнул раза два, да мимо. Не попал… А на бегу и в тулово мог бы попасть.
Перелезал он через товарную платформу быстро, помню, пригнувшись. Тут собака его настигла, повалила, начала рвать…
Поймали они его и без моей помощи. Ведут, тащат, заломиз руки, к лежащей лицом к земле группе арестантов, бьют нещадно прикладами, собака на него прыгает и рвет… Кровь с него… И на ходу наручники на нем защелкивают.
Мимо меня ведут. Кто-то из них еще мне бросил: «Спасибо, товарищ лейтенант, мы сами»… А я стою, уже опустил револьвер, смотрю.
И тут он оглянулся на меня — глаза в глаза, — и вижу: Жорка это! И он успел крикнуть: «Шурка!» Не обознался я!
Подняли всех с земли, впихнули его в ряды и начали их с побоями и матерками в товарняк сажать. И опять мне кричат: «Спасибо, товарищ лейтенант!» А я стою как столб, рука с револьвером свисает, наверное, бледный весь, и дрожу. И мысль, помню: «Ну а если б попал?..» Пот холодный со лба глаза заливает, ничего не вижу.
Посадили их. Состав увели. Редкие среди путей пассажиры, из вольных, кто эту сцену и видел, разбежались. А я двинуться не могу: «Жорка! Жорка».
Вот с того дня что-то во мне перевернулось. Ведь знал я Жорку: не мог, ну, не мог ни в каком антисоветском заговоре, действии участия принять. А если и в чем виноват — брат ведь, любимый, талантливый. За что?! Почему?! До этого я таких вопросов себе не задавал.
И о Жорке с той поры ничего не знаю. И во время реабилитации он не объявился. И в семье нашей он как бы и не был…
Вот тебе первой об этом случае рассказываю. Никому. Никогда. Ни отцу, ни тете, ни брату двоюродному, с которыми встретился уже после войны. Ни жене. Одной тебе… Давит это меня… Всю жизнь давит… Недавно Жорку во сне увидал. Молодого. Пить он у меня просил…
Так закончил рассказ уже стареющий летчик Александр Резенко. И слезы у него. Слезы…