Глава II Всюду жизнь
Глава II
Всюду жизнь
«Заключенный имеет право передвигаться»… На этом слове наклеенный на стенку листок с «Правилами для заключенных» был оборван на курево.
— Гм… Передвигаться, следовательно, право дано — размышляю я вслух, читая оборванную строчку. — Это уже большое право. — Оказалось, продолжение фразы такое: «передвигаться в пределах зоны».
Когда в 1945 году в ПФЛ случилось мне, вверженной в образ «трофейной скотины», попасть по работе в шахте на вершину терриконика, я увидела, что сибирская равнина вокруг до самого горизонта усеяна какими-то высоко огороженными серыми, как лишаи, прямоугольниками. Позднее узнала, это «зоны». Для заключенных. Их только в поле зрения моего было до десятка. Как лишаи на коже земли. Уже родной земли! Русской! И сами мы, репатриированные, жили в такой «зоне».
Вот в такую же зону, огражденную от «воли» высокими остро оструганными поверху, тесно стоящими тесинами — еще Достоевский называл их «палями» — нас «передвинули» из кемеровской тюрьмы тесною толпою «по шесть в ряду», с конвоирами. Сакраментальное правило «Шаг в сторону считается побег» я знаю еще со времен ПФЛ, когда строем нас гоняли на шахту, уже не различая, кто из нас профессор, кто бывший полицай, кто эфирное женственное создание. Так что мой переход на дно жизни, в первый круг моего ада, был все-таки подготовлен постепенно.
После следствия и суда я недолго провела в общей тюрьме. Встречена была в большой и светлой камере без нар, где сидели и лежали на чистом сухом полу, относительно радушно (Верочка подготовила — ее осудили раньше меня на 10 лет, как мне сказали камерные девки). «Радушно» — значит, у меня не разграбили вещи, хотя из интеллигентов и вообще «политических», фраеров я оказалась одна среди воровок и «бытовичек». Воровки составляли в камере особую группу и, хотя «выражались» нестерпимо, показались даже симпатичными. Уже заранее предупрежденная, — тюремным же персоналом — я принесла с собою курево (после суда купили конвоиры) и щедро раздавала жаждущим. Эта моя подельчивость тоже, вероятно, мне была зачтена, ибо «фраера», как правило, жадничают.
С интересом наблюдала нравы и знакомилась с терминологией. Позже мне рассказали, как одна дама, «тоже очень интеллигентная», попав впервые в такую общую камеру, в целях самозащиты решила продемонстрировать свою солидарность с урками и сразу же, войдя, стала материться.
Урки возмутились такому «нахальству» и не только отняли вещи, но и побили. Я же интуитивно с первых минут себя всей этой публике не демонстративно противопоставила, осталась такою, как я есть, даже сделала незлобное замечание: что это вы, женщины, так смрадно ругаетесь? Объяснили: это отличие «преступного мира», обычай. Ну, обычай, так обычай!
Оказывается, в тюрьме и лагере так и следовало себя вести «фраерам» — не приспосабливаться к среде, а: вы — сами по себе, я — сама по себе! Кто нарушал — жаловался, ворчал, «наблатыкивался», тот быстро опускался. Природный такт и сговорчивый характер не подвел меня. Сперва инстинктивно, а потом по убеждению, чтобы не нивелировать свою личность: я быстро поняла, что целью заключения интеллигентов вместе с блатными, собственно, и является разрушение личности. Всегдашняя моя корректность и обеспечила ту грань, через которую ни разу не преступили и мои товарищи по заключению и блатные: впоследствии девки останавливали порою друг друга: «Бесстыжая, при Борисовне чего материшься!». И девки бывали «на высоте». Вообще же крупные урки тех лет при бессовестности в преступлениях, в общежитии умели вести себя в «порядочном обществе». Не раз убеждалась.
В первой моей такой общей камере очаровательная девочка-ангел, убившая своего ребенка, хвастливо рассказывает подругам, возможно для моего устрашения, об участии в каких-то жутких садистских преступлениях, но я не реагирую гневно: вы — сами по себе, я — сама по себе!
Охотно мне объясняют непонятную терминологию. «Скачок», узнаю я, — воровское предприятие, «сидор» — мешок и проч. «Мой чисто академический, безэмоциональный интерес к их профессии этих девок как бы умилил даже, и одна из них, когда я усомнилась в чем-то, предложила мне: следите за моими руками! Разговаривая о том, о сем, слежу бдительно. Через минуту-другую она протягивает мне мой платочек, который у всех на глазах вытянула у меня из нагрудного кармашка. А потом, подойдя к какой-то бытовичке сказала: «Эй, отдай, а то потеряешь!» — и мгновенным движением сдернула у нее шарфик. И не отдала обратно, как мне.
При нелюбви к чтению урки любят слушать устные рассказы начитанных. Я им рассказываю: «Поймите меня, девочки, на душе тяжело, голова пуста!» И отступились, помню только, девка начала рассказ о Тарзане, как он «жил на березах». Мне не смешно. От Верочки, прошедшей через эту камеру, женщины знают, как я тоскую по мужу. Это они уважают: «Не приставай к человеку!».
Девчата хорошо пели. Очаровательная убийца ребенка пела «Однажды вечером, когда пилотам делать нечего». Спели мне знаменитую «Централку»:
«Централка, я твой бессменный арестант.
Пропала юность и талант в стенах твоих…»
Ёрнических блатных песен типа «Драла-фу, дра-ла-ла» не пели, я услыхала их позже, уже в Арлюке.
Но вот: «Выходите с вещами!» — и мы толпою в тюремном дворе. Конвой счел нас и издевательски подвел итог: «Шестьдесят человек. И все ни за что!» — Куда? В пути догадываемся: на шахту!
Плетемся городом, потом осенней степью с островками уже облетевших берез. В пути разговор конвоиров: «Ну что такая (кивок в мою сторону) в шахте будет делать?» — «Дело найдут! Наверно, машинисткой поставят!». Понимаю, что речь идет не о ремингтонной работе. Сердце сжимается. И идти, как всегда в толпе, не могу. Заметив, конвоир приказывает: «Возьмите у этой женщины вещи!». Мой «сидор» с добром помогает мне нести Граня, простая хлыстовского вида женщина с лицом истерическим и нездешним, бывшая в заключении не впервые за спекуляцию и шинкарство. Она сопровождала мой лагерный путь почти до самой «Шарашки». «Ничего! Постепенно привыкните!» — утешает она меня, — Господь-батюшка никого не оставить».
И до самого конца заключения пешие переходы в этапах с вещами за спиной были для меня самым тяжелым физическим испытанием.
Уже вечером перешагиваю порог нового своего жилища — женского барака в пересыльном Кемеровском лагере при шахте.
Первое впечатление — никогда не виданная ужасная черная грязь и вонь. И темнота. В огромном бараке только круги света там, где под самым потолком убогие лампочки. Остальное — тонет в полумраке, в котором копошатся оборванные черные — шахта ведь! — женские фигуры.
Но еще удивительнее одно из первых сильных впечатлений: в этих оазисах света сидят оборванки и… вышивают. Вяжут, мирно считая петли, смеются… Смеются… Здесь, в этом тусклом аду, на самом дне жизни, занимаются рукоделием, т. е. чем-то все-таки эстетическим.
Здесь даже декорации из «На дне» показались бы уютом, потому что тянутся тут многие тесные ряды топчанов, а за ними, когда глаза привыкают к мраку, видны нары общие, без всяких перегородок. Все у всех на виду.
Впрочем, одна отгородка у входа есть. Оттуда ко мне выходит… Баба-Яга. Лохмотья ее ужаснее и зловоннее, чем у прочих. Из-под какого-то стеганого грязного капора — в казарме не жарко и сыро — свисают серые пряди, лицо цвета измятого коричневого сапога, единственный зуб ходит во рту, когда она заговаривает со мною. И при первых ее словах чувствую: старуха очень интеллигентная. Это каптерша. Она предлагает мои личные вещи, мой «сидор», сдать в каптерку на хранение. В каптерке за перегородкой она и спит.
По лагерным понятиям я одета «шикарно»: на мне каракулевая серая шапочка и такой же воротник, еще не потерявшее столичную форму пальто из добротного бостона. Сколько раз потом лагерное начальство через нарядчиков и прорабов предлагало мне «купить» у меня мои «каракули». Мне удалось все-таки до самого освобождения сохранить мои жалкие «наряды» от посягательств. И не украли. И только в театральной шарашке увидела я на женщинах-актрисах остатки каракулевых и котиковых шубок.
Среди вновь прибывших одна я имею вещи. Сдавая их на хранение, узнаю, что старуха сидит по 58 статье уже 18 лет, хотя приговорена была к 10. Спрашиваю: за что? — промолчала. Много позже постигаю, что на этот вопрос никогда не отвечали бывшие троцкисты и эсеры, они сидели фактически «без срока», уцелев «по недосмотру». Муж рассказывал о знакомстве с эсером, просидевшим десятки лет. Его привезли в Москву, и крупный энкаведешник демонстрировал его подчиненным со словами: «Это ваш недосмотр!».
Ведьма бранится с бабами, покрикивает на них властно. Ее вроде бы побаиваются: абориген! Истинно: «Я твой бессменный арестант!». Сердитая, страшная, злая, посреди этого копошенья тел единственно своя!
Места для меня ни на топчанах, ни на нарах не находится. Дневальная, дюжая яркая баба в бархатной «полудошке», дерзко заявляет: «нету!». Остается пол. Выбираю сухое место. Постель у меня своя: Одеяло Каргиных, замызганный по камерам матрасик и подушечка, узенькая, блинная с моей детской кроватки, до сего дня у меня живая.
На общем фоне грязи постель выглядит ослепительно чистой.
Стелю у столба, подпирающего потолок. Представьте, я крепко и сладко засыпаю!
— Подъем! — кричат у дверей на рассвете. Сразу же вся казарма шевелится. — Эй, поднимайтесь, б..! — звонко и весело орет дюжая баба — дневальная. Румяная, здоровая, молодая.
Я демонстративно лежу.
— А тебе што? Отдельно приглашение от надзора?
— Во-первых, я вам не «ты», — спокойно лежа, отвечаю. — А во-вторых, вы же обращаетесь к б… А я не б… Следовательно, могу лежать…
Баба деревенеет от удивления. Немеет. Каптерша Баба-Яга что-то ей шепчет, и дневальная отходит молча и совсем другим тоном кричит: «Поднимайтесь, поднимайтесь, женщины, на поверку!». Тогда поднимаюсь и я… Нас выстраивают «по шесть», вошедший надзиратель долго нас пересчитывает, тупо шевеля толстыми губами. Некоторые девчата стоят на ледяном полу босиком, ежатся: их валенки «в прожарке», то есть, в сушилке.
Тогда-то и попадает мне на глаза клочок «Правил для заключенных».
«Право передвигаться мы, оказывается имеем. Тогда еще не все потеряно, бабоньки!» — шучу я, и все смеются. Мой отпор дневальной казарма встретила доброжелательно: а то что это такое, в самом деле, одни матюги да матюги! И шутка моя сразу вводит меня в коллектив.
— Ты, Борисовна, не тушуйся, — успокоительно шепчет соседка-бытовичка. — В лагерях тоже очень свободно можно прожить!
«Не тушуйся». Я впервые в живой речи слышу слово, введенное Достоевским в литературу, чем он особо гордился. И именно то, что его словечко я слышу здесь, меня как-то подбодряет.
Оказывается, здесь умываются. Возле умывальника суета, и все хвалят Бабу-Ягу, которая сегодня чуть подогрела для умывальника воду на плитке своей каптерки. Чищу зубы только я одна. И гребенка у меня своя. Это впечатляет. Гребенка приобретена в Италии и бережно пронесена мною через весь мой семилетний «срок». А что касается головных вшей, я их уже принесла сюда из общей тюрьмы. И с этим богатством не расставалась уже до самой театральной «шарашки».
Наш «этап» ведут на комиссование в санчасть. «А что придется мне делать в шахте?» — спрашиваю у симпатичной сестры Тамары, ведущей запись.
— Ну, какая там шахта с вашими сердечком! — ласково обнадеживает она. И с этой фразы начинается отсчет фактов, когда в лагерях заключенные спасают друг друга, конечно «себе подобных», не всех. В применении к себе могу насчитать десятки случаев. Иногда даже думала: может быть, есть пометка какая в личном деле? Все вспоминала фразу моей адвокатши на суде: «Этой женщине надо помочь сохранить в заключении жизнь (примерно, так она отстаивала мою случайную роль среди тех, кто обагрял руки кровью соотечественников). А может быть, уже тогда произвела впечатление на медперсонал моя заграничная изношенная шелковая рубашечка и скромнейшее, но изящное платьице со штопанным-перештопанным воротничком! Как ни удивительно, хорошо одетые в «свое» зеки ужасно впечатляли, и опасно было по одежде-лохмотьям слиться с общей массой. Мне повезло: у меня ничего не отняли урки. С мужчинами этого почти не случалось.
Назначают меня в «починочную мастерскую» — в зоне, где ремонтируют одежду и обувь «работяг» (тоже новое для меня слово!). Мы — «придурки». В первые дни погибаю от брезгливости: чиним немыслимо грязное, вонючее. С фронтов прошедшей войны для нашего брата получают прошедшие все сроки одежды, прострелянные, прожженные, в крови и кале.
Пальцы болят от протыкания иглою полушубочных кож и ватол. А вокруг все завидуют: тут-де в сравнении с шахтными работами — рай. Вероятно, это и есть их «рай»! Воздух вонючий, пыль, зараза, «зато тепло»!
Игнорируя присутствие нас, женщин, среди которых есть и немолодые «матери», сапожники, бригадиром у которых высокий советский немец, ругаются лагерно, грязно, поминутно повествуют о своих сближениях с женщинами. Особенно неистовствует в этих рассказах бригадир. Встретив его несколько лет спустя в другом лагере, хотя я уже отупела к подобному, почувствовала то же отвращение к нему, как к жабе, какое вызвал он у меня в первые дни.
Рядом со мною работает милая румынка или молдаванка, немыслимо, просто неправдоподобно оборванная, сидящая «за переход границы» (ходила к родне за линию кордона). Она уже давно пересидела данные ей пять лет. Сначала не выпустили «до окончания войны». Но вот уже и война окончена, а она все сидит «до особого распоряжения».
Все чаще сталкиваясь с пересидевшими срок, начинаю волноваться за свой — относительно малый. Ну, как и мне… И, действительно, в день моего освобождения — 12 июня 1953 г. — я пережила такое: за мною до позднего вечера не прислали, как надо было, на освобождение, может, что-то выясняли. Оказывается, я не была еще до ареста зачислена на спецпоселение. Однако времена были другие — Сталин умер весною. Все же «начальничек» пришел, а документы мне выдали только 14-го и я уже «вольная» ночевала в зоне заключенных. Не думаю, что это была только «забывчивость». Но поселения, что мне до амнистии полагалось, я миновала. А формулировка «до особого распоряжения» для 58 статьи в описываемые времена была в обычае.
В этом первом моем лагере баню почти не устраивали. За два-три месяца раз помыли и раза два «прожаривали» вшей — без мытья. А желанная баня обернулась новой бедою. Вымытым женщинам брили подмышки и лобки. Из-за лобковых вшей. Волосы на голове уже не сбривали у женщин, как прежде, разве только у особенно вшивых, но с бритыми лобками и подмышками мы ходили еще несколько лет. Это может быть было и спасительно, но в том кемеровском лагере брить голых женщин пригнали мужчин-парикмахеров. Трое или четверо их — для скорости — стояли перед скамьями, на которые должны были становиться выходящие из бани, мокрые, и девушки и старухи с отвислыми животами, которых сами парикмахеры называли «мамашами».
Большее надругательство над женщинами, даже проститутками, придумать было трудно, но это, видимо, входило в общую систему уничтожения, унижения, деморализации личности, столь характерную для фашистских пенитенциарных систем. Девушки прятали лица, плакали от унижения и стыда матроны-матери. Не скажу, чтобы сами «стригали» были особенно циничны, но когда один из них, брея лобок, ласково сказал молоденькой: «ну раздвиньте немножко ножки», она, закрыв волосами лицо, закричала, завыла: «Бабоньки, я зарежусь!».
Стригали, хоть и не виноватые, были невольно явно возбуждены, красны, вкрадчиво успокаивающе повторяли: «Мы, де, как фершала, вы нас, женщины, не стесняйтеся!..». Неужели в многосотенном лагере нельзя было найти женщин, владеющих бритвой, как это бывало на других лагучастках? А еще ведь о начальнике этого лагеря говорили как о человеке гуманном!
Обычно баня, несмотря на соседство с угольной шахтой, стояла оледенелой. Заведовал ею прелестный голубоглазый русский «дедушка», как его мы называли. Прибежишь к нему, бывало, голову помыть или простирать что. Потихоньку от надзора охотно на своей плите воды нагреет, впустит в ледяную баню и приговаривает при этом:
— Ах, вы, пташки, бедные! Господи, до чего женщине чижало в лагерях! Ведь она, голубушка, постоянно к чистоте стремится!
И самой ополоснуться и постираться — ведь у ей же кровя! Да бедненькие же вы мученицы!
— Что за милый дедушка в бане! — сказала я однажды другому деду, образованному интеллигенту, просидевшему в лагерях почти двадцать лет. Этакий бородач. Весьма учен, но прост. Как Лев Толстой. Сидя явно по «политическому» делу «до особого», видно, тоже был «из трокцистов». Он постоянно носил котелок у пояса — может что перепадет. Этот абориген был первым моим советчиком в этом лагере. Шутил: «А вы уверены, что КВЧ — приличное слово?». (КВЧ — культурно-воспитательная часть). Я пугалась: а вдруг это замаскированный лагерный мат! Он и посоветовал мне подать заявление об отправке на Яю, где условия «более человеческие». Когда я восторженно отозвалась о банном дедушке, интеллигент сказал, что тот сидит тоже бессрочно за бесчисленное число убийств. Настолько не поверила я этому, что однажды сама бестактно спросила об этом банщика. И он подтвердил с простотою: «Да, убивал, касатушка, убивал живое! Нравилось мне это! Теперича завязал. Лет пять-шесть не тянет. Я ведь и в заключении уже убивал — удержаться не мог. Мне новые строка (сроки) наворачивали, в психлечебнице содержали, в одиночке, а я — опять. Теперь вижу, что старый стал: не тянет убивать живое, не тянет!»
— Вот вы Бога упоминаете часто, — не унималась я, хотя видела, что старику разговор неприятен. — А грех?
— Эх, не грех, касатушка, когда Бог меня вот таким убивцей сотворил, ножи да топоры мне в руку вкладывал. Без его воли, сказано, ни один волос… — Я потрясена такой «Достоевской» философией.
— А как убью, бывалоча, жалко, ох, жалко мне всех людей делается. И тогда помолюсь. «Воля, Господи, твоя!». Теперь, слава Богу, отпустило. Шестьдесят пять годов мне. И, скажи, ведь тверезый убивал! Не пил, не пил сроду! И убитых не грабил, не корыстовался, ни к чему мне это все было. — Я поражаюсь архаической лексике явного маньяка. Будто читаешь Лескова.
— И не жаль человека было?
— Чего их жалеть! Он животная плоду-у-щая. Одного уберешь — народятся сто.
— И не являются они вам?
— Не-е! Чего им являться — мертвяки! Я, знаешь, в Бога-то верю, а в загробную жизнь — нет! Сказано: «Ни печали, ни воздыхания». А «жисть бесконечная» — это уже попы придумали, прибавили к песне этой. — Старик встал и ушел, будто по делам. Страшная философия вроде бы нищего духом старика-маньяка в то время потрясла меня лишь фольклорностью своей, патриархальностью самого образа убийцы, потому что страшное житейское обступило меня тогда, как живой кошмар.
После кратких дней общей тюрьмы это второе мое соприкосновение с будничным «обыкновенным преступным миром» (так сами себя называют урки в официальных разговорах). Там — развязные современные девчата с модными прическами, здесь — живой разбойник и еще, и еще другие разновидности. Убеждаться начинаю: это на 90 % — врожденное в их крови. Никак не исправишь, да еще в советском скотолагере. Надо таких уничтожать — в этом гуманность. И в то же время — они люди… злые и добрые, и умные даже попадаются изредка. Какая же мерзость — люди! Ведь тут даже не социальные причины. Их нужно изолировать особо. Но их смешивают с нами, с сотнями тысяч «бытовиков», с массами народа! И развращают его уже социально.
Девочка-крестьяночка, чистенькая и невинная еще, пришедшая со мною из тюрьмы и на первых порах искавшая моей защиты, («Тетечка, я коло вас буду!»), уже отошла от меня и ее уже гуртом изнасиловали «малолетки» (была и такая категория зеков). Сплю я еще на полу. И однажды, проснувшись, вижу привалившуюся к моей подушечке (из детской кроватки) посапывающую кудлатую, прикрытую «сиблонкой» (стеганая матерчатая шапка с ушами) голову… чувырлы! Так зовут в лагерях, а быть может и вообще в Сибири, вконец опустившихся, потерявших образ человеческий, людей. В этом лагере при голоде и страде их были сотни. Это были, так сказать, отходы «дна».
Немыслимо грязная, воняющая сопревшей резиной чуней, сопревшим потом лохмотьев, псиной, девчонка-малолетка, когда я возмущенно спихиваю ее со своей постели, гундосо взвывает в полумраке спящей казармы.
— Тетечка, не гони меня! Не гони! Замерзла я дюже: под топчанами сплю. Дай около тебя чуть согреться! Ну, дай! Все бьют, все толкают, матерят. На мне вшей мало, ей Богу, почти нету!
Девчонка молитвенно прижимает черные от угля руки кулачками к груди. И я, вдруг постигнув такую человеческую беду, подумала: ведь и я такая стану, конечно, как все эти оборванцы, сидящие тут без срока, как Баба-Яга, как молдаванка, переставшая уже умываться, как тот интеллигент, с котелком у пояса, похожий на Толстого. Вот придется сидеть бессрочно, и — стану! Ведь теперь эта девочка-чувырла сестра моя!
И позволила ей спать рядом, положив вшивую голову на детскую мою подушечку. На другой день девчонка — ей можно было дать не более 13 лет, из-за истощения — после работы за зоной направилась прямо ко мне. Еще и принесла какие-то замызганные где-то украденные морковки. И мы их ели. С неделю она «шестерила» мне с отменным усердием, смотря на меня с преданностью собачьей. Гордилась моим покровительством и даже сбегала к «дедушке» обмылась и постиралась (так говорят в Сибири). В выходной день била у меня в голове вшей — сама предложила «поискаться» — и когда попадалась под ноготь крупная, вкусно втягивала слюнку. Я тут припомнила «Искательниц вшей» А. Рембо. Обедать в нашу смрадную столовую я могла не ходить: чувырла получала у бригадира мою баланду и приносила в барак: это была высшая степень «шестеренья».
Соседки удивляются, что я приблизила к себе чувырлу. Я объясняю: она человек, и мне ее жаль. Дневальная поколотила ее в мое отсутствие: «Чего к человеку пристала?». На мое замечание «Может, и я такой же буду», дневальная, присев рядком, объясняет, что и в лагерном мире есть свои социальные градации, что и тут есть «очень даже приличные люди», что сравняться с уркой мне никогда не придется, и моя лагерная судьба приведет меня неминуемо в стан «придурков» — привилегированной категории. Но я не отгоняю девчонку.
И вот замечаю, что девка часто хватается за промежность. В чем дело? И признается мне деваха, что у ней в промежности «чирьи» не болят, но чешутся и пачкают штаны. Из амбулатории ее систематически выгоняют, так как она однажды нагрубила сестре матюгами. Я сама зашла в санчасть и попросила Тамару девчонку принять и помочь.
Девчонка пошла на прием и в барак не вернулась. Но скоро прибегает ко мне Тамара: «Вы с нею спали? Ели?» У девчонки оказался махровый сифилис. Меня увезли в санчасть. В течение моего срока несколько раз брали кровь на Вассермана, спирохет не было. Милосердие, оказывается, вознаграждается! Я в этом убедилась и еще раз, когда ела с умирающим от скоротечной чахотки Сашей мороженое одной ложечкой: надо было, чтобы Саша поверил, что у него не чахотка. Я и тогда не заразилась.
Сумрак. Духовный и буквальный. Среди этого удушливого мрака вдруг узнаю: в зоне бывает раз в неделю кино. Я не пошла. Среди этого ужаса — кино! И еще удивительнее: Тамара попросила принять участие в лагерной самодеятельности. Помочь, как она сказала. Я опять ужаснулась: Спектакль? Концерт? Да они с ума что ли сошли? Вот уж истинно пир во время чумы! Согласилась только потому, что это участие освобождало меня от грязнющей работы в починочной, а главное, от общества циничных сапожников, где я буквально задыхалась от скабрезностей.
В «Предложении» автоматически сыграла Наталью Павловну, роль, приносившую мне и прежде и потом успех. И еще в водевиле Лабиша субретку. И в этой роли вдруг поймала себя на том, что играю с интересом, ищу «краски» (например, ловя мух) и вообще, занимаюсь творчеством. Что это? Я живу? Я разве живу?
Хотя какому-то начальнику КВЧ не понравилась в роли Натальи Павловны, но все в восторге и советуют просить спецнаряд на Яю, где есть неплохой стационарный театр. Я пишу заявление.
Генерал Шамарин, начальник кемеровского ИТК, дочь которого я, живя в Кемерово, будучи секретарем музучилища, «подтягивала» по теории музыки, прислал на меня лично им подписанный наряд. Но не на Яю, а в «Черту», лагерь «страшный», для «спецконтингента». О «Черте» в нашем лагере говорили с ужасом люди бывалые. Этим лично подписанным нарядом генерал указал следуемое мне по его понятиям место. Негодяй просчитался к моей удаче: вот в Черте-то я и попала в общество «себе подобных» и убедилась, что чувырлой в лагерях становиться не обязательно. Черта находилась в городе Белове.
Труден был, как всегда, этап. То, что я сильно ослабела от голода и ужаса, я при сидячей работе пока не ощущала. Но после ночного перехода по льду Томи при посадке в «вагонзак» (изобретенный еще во времена Столыпина вагон для перевозки арестантов) я попросту упала на перроне с тяжелым «сидором» за плечами. Конвоир, страшно матерясь, досадливо пнул меня прикладом в спину в заплечный мешок. Рабочие в тот миг заполняли пригородные поезда. Когда негодяй стал меня пинать, из толпы «вольных» раздались крики: «Что ты, сволочь, делаешь? Зачем женщину бьешь? Когда на вас проклятых погибель придет, когда вы передохнете, чтоб людей под «дудоргами» не гонять!? Когда мы вас перестреляем, сволочи!» и т. п.
Это настроение «вольных» просто крылья мне придало. Люди! Люди за нас! И тоже закричала конвоиру: «Дурак, я так до вагона не добегу!» И негодяй перестал гнать, хотя мы запаздывали, отставши.
Это был мой первый этап в вагоне — «столыпинке». Перед ним уже стояла на коленях, как полагалось, понурив головы, толпа заключенных мужчин. Руки за спиною. Со ступенек вагона конвоир выкликал поименно по списку с указанием года рождения, статьи и срока.
Пала на колени и я, пока считали и принимали мужчин. Их по одному вгоняли со страшной торопливостью в вагоны, отличавшиеся от прочих зарешеченными окнами и дверями. Внутри — я вошла последней — был обычный коридор классного купейного вагона, с одной стороны которого тянулись двери в купе. Только вместо глухих вагонных дверей были вставлены решетки, как в зверинце. И пахло как в зверинце — мочой. «Купе» были набиты до отказа, стражи навешивали на решетчатые двери замки. Из коридора, где прогуливались конвоиры, было видно, что в каждом купе делается. Зеки тоже, как обезьяны в зверинце, видели своих часовых. Поезд пошел, часовые ушли в свои отсеки.
Я оказалась в женском купе одна. Бывалые лагерники предупредили, что в уборную выпускают неохотно, поэтому поняла причину зверинцевого запаха. Предложили всем пить. Я отказалась, и конвоир проворчал: «Ишь, опытная!».
Самое страшное оказалось впереди. Около Белове в мое «купе», приняли партию женщин из тюрьмы. Стоял декабрь, а все почти были одеты по-летнему: арестовывали их летом. В тесноте согревались. Кто-то, не призывая конвой, журчал прямо в угол, под нижнюю лавку, хотя там тоже, при особой тесноте, случалось лежали люди.
Высадили нас уже в темноте. Сосчитали коленопреклоненных. Погнали. Идти было километра два. Но ослабевшая, не евшая почти сутки, я не смогла поспеть за бегущими из-за сильного мороза полуголыми людьми. Упала. Потеряла сознание. Очнулась. Колонны уже не видно, а надо мною стоит один солдат. Лицо его в темноте неразличимо. Поднялась, шатаясь. Поплелись. А ноги ватные, не идут. Впереди — огни. Сердце где-то у горла. В голове — грохот и гул. Завод впереди, при нем лагерь, до которых — чувствую — не дойду. Падаю снова и снова. Вот, умираю, хватаю возле себя цепенеющими руками снежок, охлаждая запекшийся рот, говорю солдату: «Дяденька, солдат, не дойду я, не могу, хоть убей! Да ты и убей, ради матери своей, убей меня, скажи, что я бежать хотела. Ведь вам при побеге стрелять можно. Убей!»
Уже второй случай, когда я прошу конвоира меня убить. Первый раз это было во время репатриации, в Австрии, в Граце, когда я отстала от толпы репатриированных, в темноте и тоже, давясь собственным сердцем, молила оставленного со мною конвойного: убей, братик! Голубчик, убей! Я соблазняла его часами своими у меня на руке (их потом похитила Дуська): «У меня часики швейцарские, отличные, возьми их, а меня убей».
Невидимый в кромешной тьме солдат безмолвствовал по уставу, но стал подталкивать меня к какой-то вроде бы стене. Почему была такая темнота вокруг — войне-то конец? Но тогда огней не было: то ли электричество у них погасло, то ли самый акт нашей немыслимо жестокой репатриации им надо было утаить от местного австрийского населения.
Последнее верней.
Только мрак и какая-то стена. И, подойдя к ней, я обернулась к вооруженному солдату, который все молчал. Готовно повернулась, полной грудью, чтоб ему ловчее было стрелять. А он все молчал, дулом автомата направляет меня куда-то правее. «Чего он хочет? — думала я — ах, это он хочет меня прикладом, чтоб выстрела не услышали». И, упав на колени, подставляю голову… Но вдруг «стена» зашевелилась, там тихо зашептались. Она оказалась бортом машины — крытого грузовика, в котором с открытой задней стороны стояли люди.
— Примите еще одну женщину! — тенорком сказал мой конвоир. Там не откликнулись. Он повторил приказание. Ко мне протянулась рука, меня с моим заплечным мешком, с которым я шла и теперь, втянули наверх. В машине чем-то пахло. Кровью? Мертвецами, которых «по счету» надо было сдать сэру Сталину? Возможно. Возможно, в таких машинах увозили от наших эшелонов наши трупы. Люди, толпившиеся у заднего борта, безмолвствовали, в их молчании чувствовался какой-то ужасный смысл. Быть может, в передней части машины были сложены трупы?
Только когда машина отъехала, с открытым задним бортом, зашевелились: оказывается, странный запах расценили по-своему, думали душегубка.
Машина провезла нас не более 500 шагов. А в темноте перед посадкой советские солдаты сказали: идти 50 км, чтобы люди побросали вещи им на разграбление…
Так и теперь, полтора года спустя, я снова молила солдата о смерти, только соблазнить часиками уже не могла. А конвоир, хотя разговаривать с ним не разрешалось, добродушно — мы ведь были один на один — бормотал: «Ничего, бабушка, уже близко, дойдем потихоньку!» Было мне тогда 36 лет.
А потом меня материл дожидавшийся в утепленной проходной соэтапник, потом был суп с белой(!) картошкой, от запаха которой я потеряла сознание. Баня, чистая, светлая, с прожаркой. Казарма с железными койками-вагонками, каждому — койка. И вспомнила я, что Миша Земцов еще за границей по опыту прошлых лет говорил: кто перенес этап, имеет шанс выжить, что этап в заключении — самое страшное.
Наутро — медицинское комиссование. Я вчера в бане не узнала своего тела, исхудавшего, изъеденного вшами. И доктор Жарков сразу же заявил спасительное: «госпитализировать». А потом пришел посмотреть на меня прибывший вместе с нами из-за рубежа еще не посаженный доктор Л. В. Болотов, оставленный сперва на поселении и работавший вольным начальником санчасти Беловского куста лагерей. Вокруг были интеллигентные лица. Боже мой!
Но мне предстояла Черта недалеко от Белова, от персонального наряда в которую отклониться было невозможно. Туда я приехала уже назначенной медсестрою на мешках с продовольствием. И когда вошла в амбулаторию, мне навстречу встал полустарый человек, врач-поселенец Алексей Петрович Семенченко.
— Я так и знал, что это вы, — сказал Алексей Петрович. — На сколько же вас замели? — Он, и доктор Болотов, и я были в одном медицинском бараке в Граце.
Святой человек! Оставаясь «вольным» — на поселении и спецпроверке, он жил с заключенными в зоне, с ними голодал и болел и, кроме меня, спас многих и многих сострадальцев, пока его года через три по полной невинности не отпустили домой. Он был первым моим медицинским учителем, и если жив, коленопреклонно, кланяюсь, а умер — пошли ему, Господи, Царство небесное!
А страшный «спецконтингент» Черты к моменту моего приезда составляли наши, уже получившие срок, казаки. Многие знали меня и мужа. И кинулись ко мне. Эмигранты прикладывались к руке. Ошибся генерал Шамарин, отправляя меня в «Страшную Черту», на гибель. Ошибся!