4. Брожу ли я вдоль улиц шумных…
4. Брожу ли я вдоль улиц шумных…
Наш переезд «на квартиру» был первым выходом Воскрешенного из лабораторных стен в живой мир. Сначала предполагалось даже, что Пушкина перевезут во сне, но все участники реанимационной группы восстали: не Людмила же он из поэмы, неужели не понятно, как огорчится сам поэт. Все хотели сделать ему приятное, доставить радость. Один Бородин ворчал: «Эта поездка — шок!» — и оттягивал выезд всемерно. Только нараставшее раздражение пациента своим пленением заставило его согласиться наконец с психологами, считавшими, что столь сильная положительная эмоция будет спасительнее промедления.
Ехать решили через всю Москву. Я принес новый ее план и старый, его времени. Он искал знакомые места, но вполне принял неизбежные потери реконструкции, заметив, что они были во всей человеческой истории. В пути Бородин разрешил только две короткие остановки: на площадях Красной и имени Пушкина с памятником.
Перед рассветом безоблачного утра, когда улицы столицы немноголюдны, мы отправились. Я — шофером, рядом со мной Пушкин, сзади Бородин и институтский врач с аппаратурой для скорой помощи. Перед посадкой в электрокар наш старик, для которого вся жизнь души была конгломератом атомов, молекул, клеток, потихоньку перекрестился по старому обычаю, о котором и узнал-то от Пушкина, поэт же, называвший себя афеем, перекрестился радостно и широко, произнес: «Ну, с Богом!» и потребовал: всем троим обязательно присесть.
Мы медленно кружили из улицы в улицу в самом сердце древней столицы. Гасли огни реклам. На зеленеющем небе розовели верхушки высотных зданий. Шуршали машины, убирающие улицы. Пушкин сразу узнал возникший из предутренней мглы Пашков дом, порадовался, что нынче в нем библиотека. Называл знакомые башни Кремля.
У Спасских ворот Кремля — Пушкину уже рассказали, что это музей — стояли группы людей, с ночи занявших очередь на вход. Он с трепетом вглядывался: первые «обыкновенные люди», которых он увидел в массе. До сих пор общался лишь с белыми халатами и смотрел фотографии да фильмы, Увидев одежды по нынешней моде из тканей разного цвета, спросил наивно: «Они паясы?» Отметил в толпе множество не русских лиц. И совсем умолк, удивившись количеству «простого народа», желающего проникнуть в «музеум». Я рассказывал: многие уголки страны памятны, мемориальны. Его Михайловское, Болдино, Тарханы, Ясная Поляна…
Пушкин всегда был озабочен судьбою художника в обществе и сейчас смеялся, довольный: Выше царей нас поставил просвещенный народ, наконец!» Я сказал, что теперь и он сам может очень помочь восстановлению подлинности мемориальных мест, которые мы обязательно посетим.
— Не сразу, не так скоро! — поспешно прервал меня Бородин. А Пушкин вдруг высказал мысль, что теперь, после опыта с ним, не попробовать ли ученым воскрешать целые группы из одного исторического времени и населять ими заповедники. Тогда в народе соединятся не только люди разных сословий, но и поколений. Правда, это совершенно разрушит и математическое, и житейское представление о времени прошедшем и настоящем. Но хорошо было бы… Он бы хотел до этого дожить… — Бородин очень внимательно прислушивался.
— Это был бы говорящий и мыслящий музеум для вас всех, — Пушкин как-то иронически хохотнул, запрокинув кудрявую голову, и я ощутил всей кожей, как одиноко, как жутко и больно ему на просыпающихся улицах столицы, которые он мысленно населял призраками своего времени.
И догадал меня черт, не спросясь Бородина, остановить машину перед особняком Шевырева со старым памятником Гоголю. Пушкин сразу же обрадовано узнал дом.
— А это кто, узнаете?
Выпуклые глаза скользнули по склоненной бронзовой фигуре и вспыхнули. Он оторвал от руля мою руку, стиснул ее, вскочил и задохнулся: «Гоголь!» И заметался, не умея открыть дверцу машины. Бежать! К Гоголю! Он хотел обнять, хотел ощутить хоть бронзовую плоть современника, рвал и толкал непослушные рычаги. Куда девалась присущая ему светская выдержка! Врач с заднего сиденья сказал недовольно: «Ну, если так волноваться, — мы повернем обратно!» — И впервые гневно закричал Пушкин: «Я не школяр, милостивый государь! Смеете ли запретить мне, живому, настоящему, как пытаетесь меня уверить, волнение при виде друга… Его при жизни мне больше не…»
— Голубчик, Александр Сергеевич! — завопил Бородин, злобно покосившись на бестактного доктора. — Он же не как наставник, а как врач… Я не узнаю Вас, милый. Я ведь предупредил, что понадобится мужество! Вам предстоят еще более сильные впечатления! — и, вырвав флакончик из рук врача, дал Пушкину понюхать содержимое. На деле Бородин был рад: мы знали, Пушкин был вспыльчив. Еще одна черточка прорезалась. Я запомнил, как затрепетали крылья носа, побелели губы, кровью налились потемневшие глаза, как гордо вскинулась голова. На желтоватой коже проступил чугунно-фиолетовый оттенок, подобно тому, как из-под лиссировки в живописи проступает подмалевок.
— Бесчувствие не есть мужество, Николай Степанович, — успокаивался Пушкин. — Однако слушаю и повинуюсь. Прошу извинить, — сухо поклонился в сторону врача. — Так хотелось подойти…
— Да Вы успеете это сто раз потом. Я, напротив, с радостью наблюдаю в вас проявление истинного чувства. Но только нам надо спешить. Москва просыпается, на улицах толчея будет, и Вы толком ничего не увидите.
Приподняв шляпу, Пушкин протяжным взглядом простился с Гоголем.
— А теперь Вы увидите… себя, — предупредил я.
Свидание с собой, которого Бородин особенно боялся, прошло ровно. Он спросил и записал фамилию ваятеля, я коротко рассказал о торжествах открытия, прочитал во взятой с собой книге отрывки из речи Достоевского. Поэта особенно тронули слова, и он нашел их верными, об его, Пушкина, уповании, что «только в одном народе обретем мы всецело русский гений». Он, как откровение, слушал без всякого жеманства слова другого великого писателя о себе, о «мировом значении» своего гения. «Пушкин — наше все!» — читал я, а он только прошептал: «Господи! Неужели?.. О, как я обязан…»
Я понял его мысли: здесь, сегодня, Пушкин-человек, снова вступивший в жизнь, ощутил бремя страшной нынешней ответственности своей перед народом. Таким, каким приняли его потомки, он обязан остаться и теперь. Справится ли он с таким великим грузом, какой возложила на него родная история? Под силу ли ему, нынешнему, такая ноша?!
Мы думали, свидание с бронзовым двойником — ему радость, а это был первый надлом.
Обошли памятник кругом, спугивая голубей: «Голуби — это прекрасно: от времен библейских — символ порядка и мира.» Он бросал горстью взятое для этого случая зерно и стоял среди птиц, шевелившихся, гулявших у его ног. «Поминайте, поминайте Пушкина!»
Спросили его, понятна ли ему сама идея, мысль скульптуры. Он на миг задумался:
— Среди шумных улиц, среди кликов молитвенных и пиршественных бродит поэт, погруженный в думы о бренности жизни и вечном ее обновлении. Не так ли?
— Вы сами выразили эту мысль, — вступил в диалог Бородин. — Брожу ли я вдоль улиц шумных…
— Ах, да! — сказал поэт рассеянно.
И переглянувшись со мною, Бородин стал озабочен: все чаще подтверждалось, что Пушкин все еще не помнил, не знал собственных стихов, хотя, как мы заметили, чувства и раздумья которыми они были вызваны помнил и осознавал. И память такая сохранилась не в подсознании, а еще ближе. Он и сам, конечно, уже догадывался об этой своей ущербности, потому что, садясь в машину, как-то горько усмехнулся: «Сегодня я пережил собственный триумф. Но стоило ли вновь родиться только для этого? Не кажется ли вам, что этот бронзовый господин более настоящий, чем я?»
Потом я неделями наблюдал, как, оставшись один, поэт листает свои томики и шепчет что-то, закрыв глаза, время от времени заглядывая в книгу. Это он учил наизусть собственные стихи, как учат урок, чтобы запомнить их и избежать возникавших в разговорах неловкостей…
Москва совсем пробудилась, и Александр Сергеевич уже холодно смотрел, как проплывают мимо ускорившей ход машины неведомые ему люди, покамест чужие и непонятные — его народ.
Равновесие ему вернули только природные пейзажи Подмосковья, памятные отчасти.