4. «Тайна» нашей репатриации[10]
4. «Тайна» нашей репатриации[10]
«…Если ж дров в печи
плавильной мало,
Господи! Вот плоть моя!»
М. Волошин
Программа сопротивления была не сложна и наивна. Всем без исключения: солдатам, и «куркулям», и женщинам со всеми детьми следовало образовать вокруг аналоев с иконами, вокруг священников, начавших молебен о спасении, плотный массив и противостоять даже выстрелам, драться с англичанами врукопашную, поднимая им навстречу иконы и детей. Почему-то у простых людей была вера: молящихся нас не посмеют взять насилием. Мы все еще были в иллюзии «свободного мира», в котором религия уважаема. Стемнело. Благоразумные стали пробираться из «станицы» в горы (их и там позднее похватали в большинстве). Горы начинались лесочком, за Дравой. Ушли последние мои друзья-спутники Каргины, оставив мне ватное одеяло, верно послужившее мне потом в лагерях, когда нары покрывались изморозью. Жена Михаила Земцова ломала руки: «Они ж меня дитем будут пытать, чтоб я о Михаиле им все рассказала!»
С первым движением рассвета, 1-го июня, мы все вышли на огромный плац перед бараками. От бараков через мутную и бурно бегущую Драву (на горной реке в жаркие дни начался паводок) проложен был деревянный мост, а на другом берегу, в реденьком лесочке, виднелись брички и привязанные кони, хозяева которых тоже ушли на плац. Взяли с собой еду и пеленки — сопротивление мыслилось долгим. Религиозный экстаз был велик. Всю ночь священники исповедовали желающих.
На рассвете с началом молебна многотысячная толпа опустилась на колени. Вдали на возвышении стоял ведающий репатриацией майор Дэвис и наш новый молоденький атаман. О форме нашего сопротивления майор был предупрежден. В середине безмерной толпы блистал лес хоругвей. Женщины, дети и штатские были в середине. Их окружал массив безоружных солдат, строем прибывших «из полков». Они готовы были принять первый удар насилия.
Толпу молящихся качнуло. В середину доползли шепоты: нас окружают танки. В ясном утреннем воздухе слышалось какое-то металлическое клацанье и могучие раскаты хора: «Спаси, Господи, люди твоя…» Толпа притаила дыхание. Молчали дети, которым передался ужас матерей. (Я приметила тогда и прежде, еще в Москве при бомбежке, что в минуты крайней опасности грудные дети не кричат). От шоссе послышался шум автомоторов. «Машины за нами», — прошелестело в толпе. Редкие выстрелы, автоматные очереди. То ли кто из притаивших оружие нарушил ранее данный запрет (сопротивляться только безоруженными), то ли солдаты противника не удержались. Выстрелов было мало: рядом был город Лиенц. Монастырь. Подлые дела следовало делать с меньшим количеством шума.
Толпу стало раскачивать: люди не размыкали сцепленных от одного к другому рук. Раздались одинокие крики, звуки глухих ударов: «Убивают!». Толпа сжималась. Дышать становилось нечем. Дети закричали. Их на вытянутых руках поднимают над «Ходынкой». Дети постарше, сидящие на плечах взрослых, рассказывают, что делается на периферии толпы: «Хватают… Бросают в машины лежмя… Бьют палками… (это были резиновые дубинки). Уже мертвые на поле лежат…». А танки все туже сжимали толпу. Вслед за духовенством запели все — несколько тысяч. На колени стать уже было невозможно.
Затрещали падающие аналои. К периферии толпы, навстречу танкам, стали пробиваться священники, поднимая перед собою кресты. Где-то хор запел: «Со святыми упокой!». Шелест во все сжимавшейся толпе: «Это нас отпевают!». А потом: «Атаман приказал: женщины с детьми пусть идут по баракам». Пробираются, заплаканные, дрожащие…
Сразу поредела толпа, и стало видно, как рассыпался плотно стоявший лес хоругвей, упавшие на землю иконы с разбившимися стеклами, а в «просеки» на периферии — кольцо окруживших нас плотной стеною солдат в хаки и беретах, вооруженных резиновыми дубинками и просто поясными ремнями, пряжками которых они били наших по головам. Видно было, как сновали по полю солдаты в хаки и беретах с носилками: трупы мешали дальнейшему избиению. Я пробралась среди поредевшей толпы уже к полудню и окинула глазами плац. Солдаты в хаки бродили по краю толпы, как волки.[11] Зубы оскалив, с кряканьем били и хватали, ловили и били. Запомнилась навеки фигурка казака с хоругвью. Он поднял ее, как меч, чтобы ударить противника, но, по-волчьи оскалясь, солдат в хаки рубанул хоругвеносца дубинкой (лицо этого солдата я узнала бы из тысячи и теперь), и тот медленно падал, и вся голова его была обагрена живой липкой кровью. Я успела подумать, что такою же написана кровь у Репина в «Иване Грозном».
Мне все же «повезло»: за 4 года войны я впервые увидела «большую кровь». Я уже прекрасно понимала: при наступившем мире я снова отправляюсь в родную страну, где массовое убийство, то есть внутренняя война правящей партии со всем народом будет и будет продолжаться — тайная, скрытая, спрятанная под лживыми лозунгами дивной силы и красоты, лозунгами тех идеалов, за которые веками гибли чистые люди. Война, где убивают иначе, способом долгим, не только тела, но и души, что, конечно, страшнее умирания физического. Мне предстоит быть жертвой этой войны, но ни одной мысли о личном спасении все не возникало. А возможности такие еще представлялись.
Я побежала дальше, к Драве. Там на мосту толпились люди в хаки, некоторые почему-то, скинув сапоги, бросались в реку. Подошла поближе. Господи! Река буквально кипела от всплесков, криков, вздымающихся рук, крутящихся в пенных водоворотах тел и голов, быстрым течением уносимых вниз.[12] Это были казаки, Хаки пропустили их к реке, полагая, что они идут к своим коням. Солдат в зеленом, ударив англичанина в пах, сбросил его с моста, и, став на перила, прыгнул вниз головой в пенистый поток. На моих глазах бросился с моста целый комок сплетшихся тел. Это семья, опутав вожжами себя и детей, бросилась в реку.
А за рекой не менее ужасное. Там — опушка зеленого массива, спускавшегося с горных склонов. «Какие странные узловатые деревья», — подумала я при беглом взгляде; стволы были точно двойные, неровные будто. Но, присмотревшись, оледенела: это были повесившиеся на ветвях люди, висевшие параллельно стволам, кто-то еще корчился. Вешались на вожжах. Лошади, отвязанные, со ржанием мечутся среди редколесья. Фигуры ящеричного цвета в английской форме перерезают веревки повесившихся. По мосту, по берегу уже снуют пары наших врагов с носилками.
Ужаснувшись картине этого массового самоубийства и по привычке историка сопоставив его с самосожжением раскольников (вот он, русский характер»), я снова оборачиваюсь к плацу. На нем уже не столь большая, в сравнении с первыми часами репатриации, толпа плотно сомкнувшихся людей в зеленом. Люди в желтоватом хаки отрывают от этой толпы сопротивляющиеся «куски», дробя головы дубинками, выворачивая суставы рук сцепившихся в одну массу людей. Полная тишина на плаце — ведь недалеко от города, Европа ничего не должна знать. Только хруст костей, редкие вскрики, шум реки.
Позднее выловленные в горах репатриируемые рассказывали, что, блуждая в лесу, они также видели на деревьях много повесившихся в безысходности.
Я направляю шаги к возвышенности, на которой стоят английский майор со своими хаки и наш атаман-юнкерок. Повсюду по полю снуют пары солдат — «санитаров» с носилками. На них — трупы. Мелькнула на носилках неподвижная фигура священника в облачении. Еще один на земле поодаль. В его вытянутых перед собою руках намертво зажат крест. Пробегаю мимо каких-то с краю стоящих бараков, они набиты трупами, которые подносят «санитары». Из массы торчит мертвая женская нога в туфельке. Но вот одна из санитарных пар в хаки, прошедших мимо меня, — не изменяет ли мне слух? — переговаривается между собой на русском языке. «Показалось», — думаю я покамест. Повсюду разбросаны иконы, разбитые аналои, растерзанные хоругви и мертвые. Раненых не видно. Подбирали ли их быстро или действовали сразу насмерть? За убегающими к воротам этой зоны, где стоят отъезжающие с людьми «камионы», охотятся люди в хаки, хватают, бьют пряжками поясов по глазам, волокут к «камионам».
С возвышения, где стоят наблюдающие за «акцией» майор и его сподвижники, ко мне спускается наш молоденький атаман. «Люди вас знают в лицо, — говорит он мне, — идите к ним (он показывает в сторону тех, кто продолжает сопротивление), скажите от моего имени и своего имени (горько усмехается) — сопротивление бесполезно уже. Майор (он называет фамилию) плачет (поднимаю глаза — майор, действительно, плачет, плечи трясутся), но говорит, что он «обязан нас всех до единого отдать, даже трупы по счету. Пусть люди спасаются, кто как может». Я с ненавистью смотрю в залитое настоящими (!) слезами лицо майора, а атаман быстрым шепотом добавляет: «Репатриируют нас жиды!»
С белым платком в высоко поднятой руке, подбежала к уменьшившейся до нескольких сотен толпе наших солдат, передаю приказ атамана, и людской комок начинает распадаться. Боковым зрением вижу, как от ворот отъезжают уже набитые закрытые машины, у откинутого заднего борта бледные окровавленные лица. К открытым воротам мимо меня пробегает группа наших пропагандистов. Они машут мне: с нами, с нами! Но я медленно иду по направлению к баракам. Там все опрокинуто, разбросаны кем-то обшаренные чемоданы, лениво среди плачущих женщин слоняются ящеричные хаки, отработавшие на плацу. К вечеру группу врачей и эмигрантских дам выпускают из лагеря, позволив уйти под защиту Красного Креста в ближайший госпиталь. За мной присылает врач-земляк Шульц, но я уже не могу уйти — теперь это значит, предать и моего мужа, и все наше дело. Я еще надеюсь на какой-то главный суд над нами в СССР. Доктор Шульц остался в Америке.
Мы радовались, когда увидели, что все долгие часы нашей репатриации (организованное сопротивление прекратилось далеко за полдень) над плацем, где происходила эта бесчеловечная «акция», летал самолет-наблюдатель, в просторечии называемый «рамой». Снимают! Наше сопротивление снимают! Но, если нас, действительно, снимали на пленку, едва ли сэр Черчиль просмотрел эту пленку. Видимо, она доставила удовольствие другому «сэру» — Сталину.[13]
Конечно, акцией выдачи политических эмигрантов Союзу руководили англичане, на чьей территории мы оказались, и чей «сэр» обещал наши тела, даже в трупах по счету, нашему «сэру» еще на Ялтинской конференции. Но, безусловно, именно советская сторона разработала привычно-бесчеловечнейший способ репатриации, безразборной, кто есть кто, в торопливости чрезвычайной, пока союзники ничего еще не могли во всей этой «каше» понять. В Италии англичане кое-что поняли и завернули пароходы с подобными нам обратно. В Австрии торопились.
Не знаю, как для власовцев, но для казаков из Италии и Балкан к акту репатриации были привлечены еврейские интернациональные антифашистские части, где были собраны евреи из многих стран, в том числе и советской, о чем свидетельствовала неоднократно услышанная мною русская речь среди облаченных в английские хаки солдат.
Для этих частей акт репатриации людей, «сотрудничавших с фашистами», был актом, прежде всего, возмездия. Отсюда такая жестокость репатриации из Австрии, бескомпромиссность ее. Отсюда и зверства солдат в хаки, и угрюмое замечание коменданта: «Вы спали с ними?» Отсюда и препятствия к побегам из «станиц», прочесывание лесов, сосчитывание даже трупов. Если «рама» и сделала снимки нашего сопротивления, то лишь для того, чтобы доказать усердие репатриирующих. Вероятно, кто-то получил за это ордена. Не случайно, позднее, в советских ПФЛ казаки говорили начальникам, что, если будет война с англичанами, они в ней были бы воинами беспощадными. Это, конечно, был акт величайшего предательства. И только недавно, после книги Толстого, об этом заговорили, но снова умолкли, так и не выяснив, кто истинный виновник выдачи политических эмигрантов. Иегова тогда собрал хорошую жатву и, мстительный, довольно потирал руки. А наша религиозно-фанатическая демонстрация, очевидно, только усугубила ожесточение одетых в хаки «англичан». И глядя на «раму», и молясь, и ужасаясь, и отпевая себя в заупокойной молитве, мы-то, наивные, думали, что демонстрируем перед английскими солдатами истинное лицо сталинского государства, от которого с таким фанатическим упорством отрекаются массы людей.
Акт мести и беззакония закончился после полудня. А начали с июньским рассветом.
Ночью с 1-го на 2-е июня, когда я сидела в уже опустевшей барачной комнате, ко мне заглянул солдат в хаки. Я не очень сразу «усекла», почему он говорит по-немецки так странно (это был идиш), но долго «агитировала» его против сталинизма. А он признался, что, работая в авиации, много раз бомбил города, но сегодня ужаснулся впервые: перед ним лицом к лицу были женщины и дети. И почему, спрашивал этот иностранный еврей, среди «преступников войны» так много и «баб», и «дам», и детей? Почему?
Ночной солдат сказал мне, усмехаясь, что жители Лиенца вечером отказывались их обслуживать в ресторанчиках и магазинах, объясняя: «Вы стреляли в крест!» По слухам, вечером же к проволоке, огораживающей лагерь, пробирались жители города и предлагали помочь в побегах из этой ловушки.
Солдат ушел. Уничтожая «лишние» бумаги, я задумываюсь над наброском своего стихотворения, сделанного еще в Италии:
Мы святыни свои расхитили.
Отчий дом покинув, ушли.
Вечно ль будем искать обители,
Тихой пристани, новой земли?
— и дописала к нему концовку, возникшую сейчас:
Оправдает ли наше смятенье
Пред далекими внуками нас?
Сохранят ли потомки трезвые
Страшный о нас рассказ?
И разорвала стихотворение в клочки. Сложные мысли владеют мною. Я иду на крест и будто подвожу какие-то итоги. Близкие мне люди, у которых «стереотип» не разрушен, не подадут мне руки на Родине. Размышляя о словах солдата-иностранца: «Почему, ну почему эти люди так боятся возвращения на Родину?» — я в сотый раз задумалась, кто же мы в самом деле? Подлые, наблудившие трусы, убегающие от репрессий? Но эмиграция существует со времени Курбского, Ник. Тургенева, Герцена и Ленина. Пораженцы? Но ведь и большевики были пораженцами, и неправомерно наш протест против антинародной государственной системы называть «изменой Родине». Я вглядываюсь в Победу и ужасаюсь, ей радоваться преступно: большевизм (почему-то никто не называет его фашизмом) победил в худшем своем варианте. Сегодня этому было еще одно подтверждение. Что тут зло и что добро?
Не однажды в беседах с людьми, подобно мне покинувшими Россию, и образованными, и просто мудрыми людьми, осуждавшими советскую систему безоговорочно, я замечала (да и в себе носила) какую-то ущербность, неловкость в самых потемках души: покинув Родину, мы хотели исправить ее внутренние пороки, прибегнув к помощи завоевателей.
Пораженчество и желанно было, и ввергало в сомнения, выглядело как предательство по отношению к тем, кто на полях сражений за эту родину погибал. Мы тоже сражались за Родину, но иначе — правдивым словом об ее большевистской сути. Мы тоже Россию любили, но иную…
Перспективы дальнейшего существования России рисовались чисто умозрительно: победа Германии возродит утраченные при большевизме национальные устои народов, а уж потом, сломав сам отечественный аппарат угнетения, надо продолжать борьбу с врагом внешним, — с немцами. Но как понимается теперь, в ретроспекции, ошибка наша была в том, что наш временный союзник — «враг внешний» — был во всем подобен «внутреннему врагу», и «новый порядок», обещаемый Германией, был лишь другой ипостатью одной системы фашизма с ее однопартийностью, фюрерством, культом массового насилия, полицейщиной, бездуховностью, и, не поняв это, мы все-таки твердили вслед за Блоком:
«Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу.
Пускай заманит и обманет,
Не пропадешь, не сгинешь ты…»
В ту ночь стала вплотную и перспектива личной судьбы, моей и мужа. Как теперь жить, если нас не уничтожат физически? Как снова жить в мире, с неправедным — уже знакомым — устройством, после того, как уже сломан стереотип хмурого «советского» существования. Жить в стране, где потерян вкус к радости, которая так непосредственна сейчас у народов Европы; в стране, где утрачена и считается криминальной независимость мнений, царит ригоризм в политике и в быту, нормативность и неповоротливость в мышлении; где люди, как показал опыт оккупации, почти все «с двойным дном». Где над каждым висит меч репрессий, где каждый «сам у себя под стражей». Как жить? Я все-таки очень неясно представляла себе тогда меру и формы нашего духовного уничтожения. Это, видимо, хорошо было известно тем, кто бросался с моста в кипящую Драву, перерезал себе горло, затягивал петлю на шее детей своих и своей.
Конечно, сжимал и страх, обычный физический страх. Все рисовался убитый кулаками сталинских псов Борис Корнилов, мерещился Бабель с разбитыми на окровавленных глазах очками (о судьбе Мейерхольда и Мандельштама мы еще не знали). Но из правдивых рассказов своих близких, не лгущих друзей понимали, что ужас режима в некогда пролетарском государстве ныне сохранят садисты, ставшие у кормила.
Забегаю вперед. После ареста нас уже не пытали физически, не били до смерти и увечья; не из гуманизма, конечно: нужны были здоровые рабочие руки для восстановления страны. На моем следствии следователь только поиграл перед моими глазами инструментом, похожим на зажим для пальцев, как бы намекая на что-то. Готовая ко всему, я сказала спокойно: «Вы уж начинайте скорее или уберите эту штуку». Он посмотрел растерянно — и спрятал в ящик стола. Пытали «гуманными средствами»: на многосуточном допросе не давали спать, не давали курить — «Ах, забыл папиросы!» Однажды следователь ушел спать, а приставленные ко мне два ражих парня поставили меня к стенке и разговаривали в грубом издевательском тоне, называя «на ты» (но без площадной брани), не позволяя всю ночь сесть. Вероятно, я теряла сознание, потому что ночь прошла как-то быстро. Парни, помню, даже внешность мою высмеивали, цитируя вслух показания симферопольского старика, написавшего обо мне: «демоническая внешность». Они с хохотом повторяли: «У тебя же внешность демоническая». Это меня рассмешило, и я объяснила им, что такое слово «демонический». «Во! — восхищался один, — ты, выходит, чертовка!» «И нос, как у ведьмы — крючком», — подхватывал другой. Так как я, выгораживая мужа, вначале говорила о нем неправду, они, читая протоколы, поняли, как он мне дорог, и уверяли меня: «Вот ты брехней о нем срок себе наматываешь, а он бросит тебя, уж больно ты страшная!» Утром я попросила следователя не оставлять меня с дураками и хамами. Он опять взглянул удивленно, но дальнейшие допросы продолжались в форме корректной. Но это было потом, потом…
Утром 2-го июня в бараках была уже замыта кровь, население их значительно поредело. Еще при первом моем визите к майору Дэвису он сказал; если я хочу соединиться с мужем, то должна поскорее ехать в Союз, может быть, догоню его в пути. То ли правда верил он в возможность соединения, то ли торопился поскорее спихнуть сэру Сталину даже такую малую песчинку, как я. Только среди уезжавших с тех пор я была в первых эшелонах. Для меня в те дни смысл личного спасения заключался в слове «вместе»! Тысячи и тысячи мне подобных «цеплялись» за землю Австрии буквально до последнего мига.
Эшелоны для нас, состоящие из товарных вагонов, ожидали тоже не у вокзалов, а за городом. Вокруг на вещах сидели группами люди, и с острой завистью я смотрела на группировки семейных. Солдаты в хаки помогали с вещами, подсаживали женщин весьма любезно. Здесь уже были и солдаты в шотландских юбочках. На плаце вчера их не было.
Хотя солдатам, видимо, не так уж позволяли разговоры с нами, я все-таки обратилась к высокому юноше с лицом желтым, как Сахара. Мы уже знали, что нас везут в Юденбург.[14] Я спросила: «Юденбург — это символ?» И он на чистом русском языке ответил, усмехнувшись несколько злорадно: «Вы имеете в виду, что эти, — он указывал на зеленые мундиры казаков, — участвовали в гибели евреев, и опасаетесь, что вас ждет возмездие? Не знаю, что с вами сделают, но Юденбург — это действительно существующий город на территории советских войск». «Вы — русский?» Оказалось, он — палестинский еврей, его дед — крупный фабрикант, эмигрировал из Петрограда после революции в Палестину. «Мы все любим Россию, и у нас в семье говорят только по-русски». Этот интеллигентный юноша с несколько желтым лицом и тоскующими семитскими глазами мне сказал открыто, что нашу репатриацию осуществлял еврейский интернациональный легион или корпус, но он лично осуждает жестокость репатриации и ее поголовность.
— Здесь много дам, — сказал он, недоумевая.
— Вы знаете, что такое гражданская война? — Парень знал. — Так вот, вчера вы участвовали в разгроме последнего антикоммунистического фронта. Расскажите об этом вашему дедушке… Вы знаете Достоевского? — Парень знал и любил особенно. — Присмотритесь к Шигалеву в «Бесах», и вы поймете, почему эти люди стали на сторону немцев и почему так сопротивлялись возвращению на родину.
Солдат с лицом, как Сахара, отошел, но вернулся и, протягивая мне пачку сигарет, спросил;
— Почему вы среди них? — Он презрительно указал на толпу, уже наполовину одетую в «показательно-демонстративные» лохмотья, толпу баб, сопливых детей.
— Это мой народ, — сказала я.
— Сочувствую, миледи, — сказал солдат и отошел.
Горькая надежда догнать мужей согревала и многих других осиротевших офицерских жен, и мы остро завидовали «солдаткам», уезжавшим вместе с мужьями и детьми. До советской территории мы ехали в общих вагонах. В Юденбурге женщин от мужчин отделили, но семейные попадали в один эшелон.
Все это видели, все пережили дети. Их было множество. За долгий путь «исхода» из Италии дети успели оборваться, завшивели. Многие репатрианты растеряли или просто бросили имущество, иные из хитрости припрятали хорошую одежду ради «классового впечатления» — примитивная крестьянская хитрость. Солдаты в хаки протягивали замурзанным ребятишкам тирольские свистульки, сахарных куколок, шоколадки. Иные дети не брали «цацку»: они вчера видели… Сжимая в грязных ручонках солдатские гостинцы, цепляясь за материнские подолы, сотни грязных босых ножек, рваных рубашонок брели к вагонам. Распатланные, страшные матери, потерявшие во вчерашней битве главу семьи, прижимали груднячков, причитая, что молоко пропало. Шли и жены «пособников» и «остовки», вышедшие замуж за казаков уже за границей, по любви, или чтоб освободиться из рабочего лагеря. Часто — один ребенок на руках, а у ног матери кипят еще трое-четверо, мужа рядом нет; либо «охвицерша», либо вчера убили, либо «где-то на Балканах» остался.
Скоро нам стала ясна и судьба казаков, бывших «на Балканах» в войске фон Паннвица, или легионов из кавказских горцев, калмыков и среднеазиатцев.
…Пыхтящий малый лет четырех, розовый, босенький, в замызганной рубашонке — штаны-то мать сняла «от греха» — деловито тащит большой старинный утюг с трубой, так называемый «паровой». Такой можно завалить чурочками, устроить внутри костерик — и гладь. Еще четверо с узелками у подола матери, а на руках у нее пятый — грудной.
— Эй, тетка! Ну зачем тебе утюг? — смеются сидящие на узлах, где припрятаны ценные вещи. И она отвечает без обиды:
— От вшей! У меня ж, бачите от, диты!
— Геген лейзе[15] — серьезно объясняет по-немецки «английским» солдатам девочка, когда они с недоумением разглядывают диковинную машину. Жестами показывает, как внутри зажигают «фойер» и гладят. Это орудие «геген лейзе», совершив круг от родного села через Европу, тоже возвращается на родину.
У семейства Лихомировых, кроме еды и надетых на себя одежек, сохранилась единственная вещь — итальянское (конечно, конфискованное) одеяло, атласное, стеганое. Мы с этим одеялом еще встретимся.
На личиках детей при посадке в вагоны лежит какая-то недетская сосредоточенность. Дети не плачут, хотя среди взрослых шепоты: «Вот в этом жидовском городе нас и перебьют…». Однако с вещами не расстаются, у иных их много (после оказалось, иным удалось провезти в СССР даже золото, и помногу). Любопытно, что «европейский лоск» моментально был утрачен людьми, повидавшими Европу после каких-нибудь Ровеньков или Завальев.
Тронулись эшелоны. Двери товарных вагонов раскрыты: здесь еще репатриирующие «жиды» не жалеют для нас ни света, ни воздуха.
Вокруг цвел божий сад. Повороты поезда открывали все новые прекрасные альпийские, тирольские пейзажи с выхоленной растительностью и чистенькими, как новенькая игрушка, домиками. Я восхитилась вслух — на меня посмотрели, как на безумную: наши немногие вагонные интеллигенты были почти убеждены — везут на смерть. На крутых горных спусках с поворотами эшелон шел особенно стремительно. Все замерли, родители покрепче прижимали детей, где-то у горла сжимало: под откос! Я успокаивала: «На территории чужой страны нас не уничтожат столь открытым способом, да и конвой пока еще в хаки. И вагоны после войны дефицитны…». Однако и теперь еще мне снятся сны, будто поезд летит вниз, вниз, по какой-то особо извилистой колее среди зеленого леса, и сердце замирает: вот, вот гибель!
Без предупреждения внезапно поезд вошел в тоннель. Громче лязганья и тоннельного гула был дружный крик человеческий: одновременно закричали тысячи людей, заключенных в вагонные коробки, проваливающихся в бездну непонятного мрака — вот она гибель! Этот апокалиптический ужас пережили дети. Испугались крика и сами солдаты в хаки: за тоннелем поезд остановили и объяснили: «Дер тоннель!» Затем перед каждым тоннелем конвоиры стучали в двери: тоннель! А в иных вагонах уже не стеснялись и по-русски объясняли и предупреждали без акцента.
В вагоне рядом со мною на полу, на вещах, сидит казак, к его плечу тесно прижимается молодая жена, похожая на Белу из «Героя нашего времени». Она очень плохо понимает по-русски: хорватка. Казак нежно на нее поглядывает и рассказывает мне:
— Я ее сперва снасильничал, признаюсь. Гляжу, а она — девушка. И так она убивается, так плачет-рыдает, волоса рвет. Я говорю ей: «Ну, не убивайся так: я на тебе женюсь». Пошли к ее отцу-матери. Вдох… Они тоже руками поплескали, отец на меня плюнул даже, а потом говорит: «Ну, бери ее, когда спортил». В церквы венчали…
— И вот, она меня так любит, знаете, — он обнял женщину за узенькие плечи. — Ноги мне моет, но только мой говор понимает. Ну, такая послушная, такая готовная — куда русской бабе!
— Стали нас брать. Я говорю: «Пойдешь со мной или с родителями останешься?» Она прямо вскинулась: «С тобой, с тобой! Хоть через огонь — с тобой!..» Вот и едем… А меня, конечно, посадют, если не расстреляют… А ей куда же?! Ну куда в России ей-то деваться?!
Он горестно умолк. Женщина пугливо прижалась к его телу еще теснее.
И, действительно, среди семейных казаков было немало женатых на «балканках», и жены ехали вместе. Что с ними потом сталось?!
Но вот вместе с духом трав и листвы донесло запахи иные.
Я воочию убедилась в переданных мне атаманом словах майора: «Даже в виде трупов». Сперва на полянках, на опушках мы увидели странные кубической формы сооружения, возле которых суетились солдаты в хаки. Между деревьями метались лошади без всадников, солдаты ловили их, набрасывали лассо. В мелькающем пейзаже «сооружения» сначала казались сложенными в штабеля светлыми деревьями с ободранной корой. Но когда в пологой местности поезд чуть-чуть замедлил ход, и стало лучше видно, и запах долетел, по вагонам прокатился стон: это были штабеля раздетых до белья трупов.
И еще такая картина, и еще… Где рельсовый путь подходил поближе, доносилось и встревоженное ржание коней, метавшихся еще возле штабелей или уже собранных в табуны. Кони были одномастны, как подобает в кавалерии. И тогда поняли мы: здесь были спешены казачьи воинские части казачьей дивизии фон Паннвица, пришедшие сюда из Югославии, «с Балкан». Слух, что они где-то близко от итальянских «станичных» частей, уже несколько дней волновал нас всех. Видимо, здесь, где не было женщин и детей, глаза майора-англичанина могли не плакать от жалости.[16] А сопротивление — отчаянное, как видно по количеству и размерам штабелей — было сломлено совсем уже беспардонным массовым убийством. Их, как мы узнали позже, тоже разоружили, тоже хитростью увезли офицерский состав на «конференцию» — ну как тут не узнать «руку Москвы»! — а безоружных солдат постреляли? Во всяком случае, в лагерях я редко встречала казаков-балканцев.
Кто мог узнать, как они погибли: может, кто оставил патрон для себя, может быть, был убит дубиной (хотя здесь, вдали от поселений, могли и не стесняться с выстрелами)? — Кто знает? Только количество здесь убитых не поместилось бы в одном бараке лиенцкого лагеря. Уложены они были плотно и аккуратно — их считали и, вероятно, протоколировали количество: голова — ноги, ноги — голова. По этим громадным кубическим «сооружениям» бродили хаки и береты, укладывая аккуратно крючьями, плескали чем-то; видимо, предполагалось сожжение. Немецкую форму этих убитых и раздетых солдат, полагаю, передали Совьет Юниону. В лагерях потом много было такой одежды для зеков. В лагерные починочные поступала военная немецкая одежда со следами крови, дырками от пуль…
В последующих пересылках югославские казаки ничего не рассказывали о том, как там все происходило, боялись «слова и дела государства». Но скорее всего это были горцы.
— Уберите детей от окон! — догадался кто-то, когда мы увидели первую такую картину. И дрожащие матери отворачивали ребячьи головки от страшных «сооружений» с могильным запахом, но в воцарившейся в вагоне тишине вдруг жалобно прозвенело: «Мама, а может и наш папа там?»
Забилась в истерике молодая красивая женщина: ей показалось, что одиноко бредущий поодаль от железнодорожной колеи человек в штатском, провожающий наш состав долгим взглядом, ее муж. Она кричала: «Господи, он спасен, он убежал, он здесь останется! Так куда же я еду?!» Этот крик и меня ранил больно, хотя женщина могла и ошибаться. А вдруг и мой… Так куда же и зачем я еду?! Может быть, и мой муж так же тоскующими глазами провожает наши эшелоны. Зачем я поторопилась уехать? Уезжаю… в ничто… Только год спустя, в Сибири, связавшись с его родителями, я узнала, что и он в СССР, и «уехал далеко».
Тоска была, как режущий нож. У всех. Потом в пути до самых Фокшан нас обгоняли и встречались эшелоны с репатриирующимися подданными Италии, Чехии, Румынии. Их поезда были украшены флагами и цветами, хотя на людях, облепивших вагоны, даже снаружи, тоже встречалась немецкая форма. В их странах никому и в голову не приходило в эти дни всеобщего ликования всех репатриируемых объявить «преступниками войны», какими пред лицом Европы и своей страны были объявлены мы все.
«Я думал: правда — преступники, контрреволюционеры какие, — говорил мне недоуменно уже на советской территории симпатичный начальник нашего эшелона, идущего «на Сибирь», — а тут такие же солдаты, мужики наши, бабы, дети…» Мы были уже в стране «слова и дела», я ничего не могла ему объяснить. «Разберутся, разберутся, что к чему», — успокаивал он себя.
Разбираться же следовало еще в Европе, а не «во глубине сибирских руд». Много потом в Сибири встречала я совсем не связанных с нами «остовок». Которых даже «с флагами» домой привезли, а потом отправили восточнее, на принудработах оправдывать остовский значок, надетый на них расистами.
Тоска ожидания смерти душила. Утаенные бритвы, осколки стекла… В советских уже эшелонах по вагонам ходили политруки, заинтересованные в живом поголовье, и увещевали: «Граждане, откиньте страх, все в СССР другое, НКВД уже нет! Всех, даже в чем и виноватых, советская власть простила!» — привычно лживые пропагандные речи.
Пропаганда стала орудием этой войны во всех странах. Один из начальствующих над нами немцев, подружившийся с нами, однажды на мою насмешку над их пресловутой «расовой теорией», как величайшей нелепостью, ответил: «А знаете, мы делали пропаганду, пока нечаянно и сами не поверили». Среди русских ходила шутка: это правда или пропаганда? Сейчас политрукам никто не верил. Правду я узнала от солдата с лицом, как Сахара, и позднее от генерала Голикова, приехавшего на нашу пересылку в Грац. На вопрос: что с нами будет? — он сказал о фильтрации в особых лагерях, сугубо индивидуальной (какой же мощный полицейский аппарат бездельников надо было создать: ведь нас были миллионы!). «Не скрою, — сказал мне Голиков, — кое-кого и расстреляем, остальным дадут сроки или оставят на поселении, вовсе не виноватых отпустят по домам, но и там, — он выразительно посмотрел на меня, — тоже на месте будут разбираться, кто и почему оказался «вне родины». Все это было верно: проверку на местах прошли и бывшие партизаны, и неудавшиеся разведчики, не нашедшие связей. Из такой сети не ушла бы и плотва! И сотни «советских мстителей» и героев Советского Союза оказались в лагерях. Голикову я уже не называла себя журналисткой — идеологическая работа в их глазах опаснее уголовной — просто жена. И на мой вопрос он не соврал: «В пути едва ли встретитесь. Муж будет проверяться особо. Если же по вине его и вашей дадут «срок», можете случайно встретиться в лагерях, но это считайте чудом. Если вина не столь велика — переписываться разрешат».
— А велик ли срок, который дадут?
— Самый большой у нас пока десять лет. После отбытия заключения можете соединиться, если, конечно, за этот срок мужа не разлюбите, — прибавил он, улыбнувшись галантно. — Вы что, эмигрантка? Нет? Ай-ай-ай! — Он отечески покачал головой.
Все это оказалось правдой без пропаганды… Меня поразило, как он говорил, давая мне эту консультацию. Бесстрастно, как сами собой разумеющиеся вещи, совершенно нормальные законы своей страны, привычные, обыденные, будто объяснял, как проехать из одного города в другой. И достаточно любезно. И «десять лет» прозвучали у него так эпически, так легко, будто дело шло не о человеческих жизнях, а именно о сроке. Десять лет! Позже я прочла, что какой-то международной шпионке за рубежом дали семь лет «сроку». Столько же, сколько мне, год спустя.