7. Дни нашей жизни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7. Дни нашей жизни

Наступила еще одна зима, и вдруг — я обнаружил это неожиданно — мы все стали своими. Седьмая бригада, с ее длинными рабочими трудными буднями и редкими праздниками, как бы признала меня полноправным товарищем. Случилось это так: однажды, очень морозным вечером, часов в восемь, я вошел к своим новым друзьям и сразу почувствовал, что готовится операция. Люди разговаривали, как перед боем, — чуть повышенно, чуть слишком бодро, чуть более остро, чем обычно.

— Едете? — спросил я Берга, чистившего маузер.

— Надо быть, едем, — неопределенно ответил Эрих.

Здесь определенно мог сказать только Бодунов. А в его отсутствие — Николай Иванович. Может быть, они собирались утаить от меня операцию, я уже давно унылым голосом просился поехать с ними, а они почему-то не брали.

— Возьмите с собой! — попросился я у Рянгина, который обувался в бурки.

— Я же не начальник, — сказал Рянгин.

— Идите к папе Ване, — посоветовал Берг.

Бодунов и Чирков, выслушав меня, переглянулись.

— Убьют его, а потом с нас спрос, — сказал Бодунов.

— Обязательно спросят, — согласился Николай Иванович.

— Так уж непременно и убьют! — неуверенно произнес я.

Бодунов вздохнул:

— Бывает — убивают.

Чирков тоже вздохнул:

— Банда трудная, нешуточная…

— И замерзнет он, — сказал Бодунов. — Ишь приоделся — полуботиночки, пальтецо коротенькое, кепочка. А на улице градусов двадцать жмет.

— К тридцати! — сказал Чирков.

— Товарищи, — заныл я, — но ведь в конце-то концов должен журналист видеть своими глазами…

И я произнес речь. Интонации ее были преимущественно жалостные. И в некотором смысле — угрожающие. Я дал понять, что если так пойдет дальше, то у меня не будет иного выхода, нежели переметнуться к Колодею. Там у меня тоже есть друзья. И не перестраховщики. Свою речь я закончил категорическим требованием — взять меня не завтра, не когда-нибудь, а нынче.

— Не возьмем! — сказал Бодунов.

— Пожалуй, не надо брать! — подтвердил Чирков.

— Да почему же? — заорал я.

— Он уже не наш! Он колодеевский! — сказал Бодунов.

В общем, они меня разыгрывали: я уже был свой — меня можно было разыгрывать.

Когда мы вышли на площадь Урицкого, под ложечкой у меня засосало: кроме «орлов-сыщиков» в двух оперативных машинах на операцию ехали еще два автокара с курсантами из школы милиции. В автокарах были пулеметы.

— Кого же это… будем… вы будете брать? — робко осведомился я в машине у Бодунова.

— Угол гуляет возле Красного кабачка, на Петергофской дороге, — сказал Иван Васильевич. — И всех дружков созвал.

Насчет Угла я был наслышан: мурашки побежали по моей спине. Но обратного хода не было. И, словно читая мои мысли, Иван Васильевич осведомился:

— Может, высадить? А то поздно будет…

— Я не мальчик! — отрезал я.

Завыла сирена — регулировщики давали проезд «орлам-сыщикам». Прохожие оглядывались — «милиция, оперативники, наши незаметные герои». Я волею судеб тоже был героем. Я мчался под вой сирены в черной оперативной машине, и, угревшись, слева и справа от меня уже дремали Берг и Рянгин. Маузер Эриха — его «золотое оружие» — врезался мне в бок.

«Батюшки, а у меня и пистолета не имеется, — канцелярскими словами подумал я. — Прихлопнут, как мышонка!»

Но говорить про оружие было стыдно.

Когда выехали на Петергофское шоссе, огромная луна засияла во всем своем великолепии. Ветер пощелкивал в слюдяных окошках, морозная пыль холодила щеки, уши, губы. А Рянгин и Берг сладко спали в своих подбитых мехом казенных регланах, в бурках, в теплых шапках. Подремывал спереди и Бодунов.

Я же внезапно услышал мощные и печальные ритмы шопеновского траурного марша. Это меня хоронят. «Безвременно. От руки бандита… Встретил грудью… Удар ножа…» И разумеется, «группа товарищей» или даже поименно.

Было сладко и грустно, возвышенно и страшно.

Старый, постройки еще XVIII века, помещичий дом, в котором гуляли бандиты, стоял в полусотне метров от дороги. Освещены были только несколько окон во втором этаже; первый казался нежилым.

Бодунов послал одну группу курсантов к заливу, чтобы бандиты Угла не ушли в Финляндию, другую — в снежный кустарник за домом. Мы же, восемь оперативников и в их числе «некто я», гуськом, прячась в тени деревьев, отправились к зданию, из которого доносились звуки баяна и грохот: наверное, там танцевали. Я казался себе в эти минуты посторонним. Это был не я. Это был — он. И его — вели. Зачем? У всех в руках пистолеты, а у меня что? Кто этот штатский, в кепочке, кто он?

Ходьба по глубокому снегу быстро согрела меня.

— Берг — под это окно, — шепотом командовал Бодунов. — Рянгин — под это, к углу. Гук — за угол. А вы вот сюда — к этому окну…

Проваливаясь по колено, я подошел к дому и уставился на темные заиндевелые стекла. Берг был метрах в пяти от меня. Все стихло. На сияющем лунном свете я знаками спросил у Берга, что мне делать, если «оно» выпрыгнет из окна.

Эрих показал пистолет.

Я беспомощно развел руками, что должно было показать отсутствие у меня оружия.

Тогда Берг, скроив зверскую гримасу, показал мне, как я должен задушить бандита. На ярком лунном свете Эрих в своем реглане и шапке казался огромным, даже тень он отбрасывал титаническую. А моя тень напоминала удилище.

Внезапно звуки музыки наверху смолкли, их словно отрезало. И тотчас же раздался выстрел. Это Бодунов там, по своей манере, крикнул: «Ручки, ручки вверх», или: «Ложись», или: «Спокойненько».

От страшного напряжения и, главное, неумения, как поступать в таких случаях, я слегка, для плотности, раскорячился, присел на корточки и вытаращился на «свое» окно, более готовясь доблестно погибнуть, нежели осилить бандита с ножом и пистолетом.

Но все было тихо.

В людей Бодунов стрелял, как мне рассказывали, только когда стреляли в него. Сейчас он, вероятно, выстрелил в потолок, для острастки, чтобы уложить бандитов на пол. Они и лежали как паиньки, а я торчал тут, стуча зубами от зверского мороза, а может быть, и не только от мороза.

— Ведут, голубчиков! — сказал озябшим голосом Берг.

Это было как во сне, наверное, не меньше чем через час после выстрела. Я, как говорится, уже и себя не помнил от холода.

— Заколели? — сочувственно спросил Рянгин.

Бандиты шли медленно, держа руки высоко над головами. Их было девять человек — вся полностью девятка Угла, девятка, которую ловили в Харькове и Одессе, во Владивостоке и Баку, в Тбилиси и Перми. Сзади шел Иван Васильевич, сосал леденец.

— Пообедать даже не успел с этим детским садом, — сказал он мне сердито, — а у них на столе гуси жареные непочатые…

Женщин — бандитских подружек — вел Володя. Лицо у него было оскорбленное: тоже, нашли дело для заслуженного товарища. Подружки кудахтали, как курицы, по их словам, они ни в чем не были виноваты, просто «приглашенные на танцы».

По дороге — к тропочке задом — фырча подошли две тюремные машины. Прибежали курсанты — веселые, довольные, счастливые: как же, они повязали самого Угла! Растирая уши ладонями, выбивая дробь остроносыми туфлями, кряхтя от мороза, я втиснулся между Эрихом и Рянгиным в промороженную машину и бодрым голосом спросил у Бодунова, сколько времени продолжалась вся операция.

— По хронометражу в десять минут уложились, вернее, в одиннадцать.

И спросил в свою очередь, повернувшись ко мне с переднего сидения:

— А как у вас? Все нормально было? Тихо обошлось?

Странное клохтанье послышалось мне со стороны Берга. И Рянгин издал какой-то звук, покашлял или чихнул — я не разобрал.

— Обошлось, — ответил я. — А разве…

— Все могло быть, — угощая меня леденцом из коробочки, сказал Иван Васильевич. — Бандиты — народ неожиданный…

«Хорошенькое дело! — горько подумал я. — Все могло быть, а он даже про пистолет не побеспокоился. Везли бы сейчас не меня, а то, что называется „тело“. Тоже орлы-сыщики!»

Но именно после этой истории ко мне в бригаде резко и в мою пользу изменилось отношение. Тогда я это лишь почувствовал. А понял много позже. Понял уже в годы Великой Отечественной войны.

* * *

Летом сорок третьего года я на тяжелом бомбардировщике, пилотируемом Ильей Павловичем Мазуруком, прилетел с Северного флота в Москву. И, любуясь столицей, не повидав еще никого из друзей, на Петровке, неподалеку от Мосторга, встретил Ивана Васильевича, с которым мы не виделись лет пять. Я был флотский, капитан, если не хлебнувший войны полной мерой, то, во всяком случае, военный; Бодунов же был совершенно штатский человек, в штатском костюме, в рубашке без галстука, загорелый, спокойный, только сильно и круто поседевший с тех дней, когда мы виделись в последний раз.

Он мне обрадовался, я ему, разумеется, тоже. Мы обнялись, поцеловались. Он поинтересовался — откуда я, и спросил — откуда он.

— А из тыла, — посмеиваясь, ответил Иван Васильевич, — наше дело, милицейское, — порядочек чтобы был. Давайте рассказывайте, как в морях-океанах воюете…

С легким чувством превосходства над тыловиком Бодуновым я воодушевленно принялся рассказывать.

— Живых фрицев видели? — спросил меня Иван Васильевич.

— Пленных, конечно! — сказал я. — И разговаривал с ними.

— Ну и как? — лукаво осведомился он.

Весь этот вечер я пробыл у Ивана Васильевича — рассказывал. Он внимательно и добродушно слушал. Пришли еще штатские товарищи, на столе появилась нехитрая снедь того времени, у меня с собой была водка — называлась она ШЗ, по фамилии изобретателя этого отвратительного пойла, «шеремет-шереметовская зараза» — так именовался коричневый, препротивный на вкус напиток. У штатских напитки были получше.

Я рассказывал. И другие штатские слушали меня внимательно. Все это были здоровые, еще молодые, полные сил люди, и я вдруг сердито подумал, что не слишком ли много еще у нас этаких забронированных военнообязанных штатских.

— А ШЗ ваше немецкий солдатский ром напоминает, — сказал вдруг Бодунов. — Тоже табуретовка.

Другие штатские подтвердили схожесть обоих табуретовок.

— А где же вы немецкий ром пили? — спросил я. — Как он в тыл попал?

— Тыл бывает разный, — с веселой усмешкой ответил мне Бодунов. — Есть наш, а есть и фашистский, на временно оккупированных территориях.

Я похолодел. Так вот кому я имел наглость рассказывать о том, что такое война! Впрочем, в те московские дни мы больше к этой теме не возвращались. Говорили о другом: о мирном времени, вспоминали всякое той поры. И вдруг Иван Васильевич вспомнил, как «мы» брали бандита по кличке Угол. Я багровел от похвал, которые сыпались на меня. По рассказу Ивана Васильевича выходило, будто один я повязал Угла. Мне показалось, что он надо мной подсмеивается, я слегка обиделся, уточнил тогдашнюю диспозицию и пожаловался друзьям Бодунова на то, что никто в ту пору не осведомился, есть у меня пистолет или действовать я буду безоружным.

Тут вдруг мой Иван Васильевич буквально зашелся от смеха. Он всегда был смешлив, как все хорошие люди, умел в минуты роздыха смеяться до слез, но, чтобы человек так веселился, как сейчас, я никогда еще не видел. А смеялся он так заразительно, что и друзья его стали посмеиваться…

С грехом пополам мы все же выяснили, что именно тогда произошло.

А произошло нижеследующее: я просился давно и настырно участвовать в операции. В случае с Углом Чирков и Бодунов вспомнили, что дом, в котором засели для гулянки бандиты, имеет одно фальшивое окно: снаружи застекленная рама, а изнутри кирпич на цементном растворе. Вот это, с виду совсем обычное окно и было отведено мне в бодуновско-чирковском оперативном плане, с той целью, чтобы на этом посту, на глазах у Берга, я бы и показал свое поведение. Я его и показал, это поведение.

И Бодунов, опять заходясь от хохота, изобразил перед своими гостями то, что ему, наверное, изображал на их самодеятельных концертах Берг, как я, раскорячившись от напряжения, полусижу в снегу, изготовив руки к тому, чтобы задушить бандита.

— Ручками, — стонал и охал Бодунов, — рученьками. Зайца и то, так не уловишь, укусит, а тут… вооруженные… с финками… с револьверами… ой… пир… пин… пинкертоны на мою голову…

Хохотали все. Я сидел набрякший. Теперь было понятно, почему заклохтал Берг тогда в машине и издал чихающий звук Рянгин. Конечно, им было смешно слушать, как Бодунов спрашивал, все ли было благополучно у меня под мертвым, зацементированным окном.

— Зачем же вы это спросили? — осведомился я. Иван Васильевич вдруг перестал смеяться.

— А мы вас проверяли.

— Как это?

— Просто: на вранье. По-вашему — на фантазию. Самое страшное, вот мои товарищи не дадут напутать, самое страшное в нашей работе — ложь. Испугаться можно, спутать можно, ошибиться можно, все мы люди. Но соврать! Ужасные, невероятные последствия в нашей работе ложь дает…

Гости Бодунова шумно и горячо его поддержали, и я вдруг почувствовал, что здесь он совершенно как в своей седьмой бригаде — самый любимый, самый главный, самый уважаемый.

— В тридцать седьмом последствий этой лжи хлебнули, ну а мы, с Дзержинским начинавшие, учены, как за ложь карать надобно…

Он помолчал, отхлебывая чай большими глотками, потом улыбнулся:

— Вот этак и проверили. Могли же вы сфантазировать: дескать, окно открылось, поглядел на меня зверский бандит, прыгнуть не решился, и всех делов. Этого мы и ждали… Ну… и уйти могли. Сказали бы: оружия не имею — находиться в секрете считаю бессмысленным. Разве не могли бы? Вы не обижайтесь, но надо же знать, с кем имеешь дело. Так что вроде проверка боем, разведали мы вас маленько.

Когда гости разошлись, Бодунов сказал:

— А что без оружия — тоже не обижайтесь. Вам же нужна была психология, что переживает сыщик в такой ситуации. Вот и пережили доподлинно. А оружие — штука непростая, особенно в нервных руках. И по своему можно выстрелить случайно, и по бандиту даже, но тогда, когда и без стрельбы бы обошлось. Задерживать лучше живого: мертвый, во-первых, может такого наказания и не заслуживать, а, во-вторых, если и заслуживает, бесполезен — ничего не расскажет. Да и вообще оружие! Почему-то сыщики, когда их описывают, непременно палят. Между тем в жизни знаете как бывает? Вот в Ленинграде, в давние годы, ушел у…

Он помедлил. Я знал: если что-нибудь интересное — не назовется. Расскажет про «другого». Так случилось и сейчас…

— У одного сыщика случай был. Сыщик не дурак, соображал малость. Время — разгар нэпа. Ушел бандит. С сильной политической окраской. Из-под носа ушел: в последний вагон поезда на ходу вскочил. А граница тогда возле самого Сестрорецка проходила. Бандит туда и кинулся. Мой сыщик, естественно, за голову схватился: уйдет, подлюга, к финнам. Сильный был бандит, артистически работал, а главное, нахальный. С восемнадцатого года уходил, гранатами в Москве отбился. Короче, сыщик другим поездом в Сестрорецк. Напал там на след и опять потерял. А жарища, а духотища, день — воскресный, народищу в Сестрорецке — курорте — полно. Видит мой сыщик — плохо дело: сейчас свалится от усталости; решил искупаться. А этот самый бандит за сыщиком следом ходил. И когда тот в воду кинулся, унес и одежду его и наган. Остался сыщик голый и босый, да к тому же безоружный.

— Ушел бандит?

— Нет. Его безоружный сыщик взял и повязал бесславно.

— Как же так?

— Умнее был, чем бандит. И на народ на советский положился. В двадцати метрах от границы вязали, возле Белоострова. Тридцать два человека нас было… их было… в плавках и в трусах. Так что голова многое значит, если ею думать…

— Иван Васильевич, много раз вы были в их тылу? — спросил я.

— После войны подсчитаем, — ответил он, — тогда бухгалтерия откроется.

— Трудно там?

— На переднем крае труднее.

Он вышел меня проводить. Штатский человек из тыла — военного моряка, скоро отбывающего на флот. И как мог я опять попасться на такой простой розыгрыш?

— Но кто вы сейчас?

— Как кто? Милиционер! Кто же еще?

Я заметил, что он вдруг погрустнел, будто вспомнил что-то печальное. И спросил у него об этом.

— Да так, — со вздохом ответил он, — опять в голову взбрело…

И рассказал мне о том самом «классном воре», «одиноком волке», о котором когда-то рассказывал мне Красношеев.

— Жаров? — спросил я.

— Да не Жаров, — ответил Бодунов. — Впрочем, сейчас все равно. Прочитайте.

Это было письмо с фронта, обычный треугольничек тех лет. Почерком сильным и крутым «одинокий волк» писал, что был дважды ранен, что вновь воюет, что получил новую машину, что теперь стал командиром, «большим начальником», имеет звание майора. И дальше шли фразы, читать которые даже в те военные годы было нелегко.

«Жаров» писал, что никакой кровью и никакими ранениями ему не рассчитаться «с моей Советской властью за то, что она в Вашем лице, Иван Васильевич, сделала для меня. Так что если и придется погибнуть, то это будет первый взнос в счет расчетов, которые не состоялись без моей вины».

Дальше было написано, что авось в случае чего Иван Васильевич позаботится о Люсе и о девочках.

— Погиб! — хмуро сказал Бодунов, когда я вернул ему письмо. — Сгорел в танке. Посмертно награжден орденом Ленина. Был уже инженером, золотая голова…

Иван Васильевич вышел меня проводить. И долгов время я ничего не знал о нем, кроме того, что он, кажется, жив.